Финал симфонии был готов менее чем наполовину, когда Бородины вновь отбыли в Давыдково. Лето 1871 года сложилось удачнее. Холеры в Москве больше не было, а на фобии Екатерины Сергеевны нашлась управа в лице молодого скрипача, студента Московской консерватории Якова Сергеевича Орловского. Любя музыку, Бородина все же нуждалась для игры в стимуле — хотя бы одном благодарном слушателе. Супруг эту роль в свое время сыграл, но, видимо, из нее вырос. Иное дело новые знакомые. Началось ежедневное разыгрывание скрипично-фортепианных дуэтов, часто перераставших в трио, в которых Александр Порфирьевич исполнял партию виолончели. Вновь зазвучали в доме Бетховен и Шуман. Спасенная от праздности, Екатерина Сергеевна воспрянула духом, забыта и страхи, и недомогания. «Милый Яша», «твоя прелесть» называл Бородин в письмах жене своего избавителя. Он даже загорелся идеей перевести Орловского в Петербургскую консерваторию и повел разведку через новоиспеченного профессора Римского-Корсакова. Но учеба там оказалась для Орловского невозможной из-за очень высокой платы (200 рублей в год). Он остался в Москве и впоследствии преподавал музыку в самых разных учебных заведениях, от кадетских корпусов до Сущевского женского училища. До конца жизни Екатерины Сергеевны Орловский оставался ее верным другом и помощником.
Итак, дачная жизнь наладилась. Бородин спокойно и неторопливо занимался оркестровкой первой части симфонии. От кого-то из знакомых он узнал, что в двух или трех километрах от них в поселке Жуковка обитает на даче Кашкин, нагрянул к нему без предупреждения — и начались совместные пешие прогулки по живописным берегам Сетуни. Кашкин преподавал в Московской консерватории теорию музыки и фортепиано. Он был профессионалом высокого класса и достойным Бородина собеседником.
20 августа в Киеве открылся Третий съезд русских естествоиспытателей, на котором Бородин должен был выступить с докладом. Материалов было предостаточно — исследование альдегидов продолжалось. Александр Порфирьевич собирался ехать в Киев вместе с Екатериной Сергеевной и уже достал льготные железнодорожные билеты, но на съезд почему-то не попал. 22 августа Бородины начали укладывать вещи и 23-го переехали с дачи к Ступишиным. Нет никаких сведений о резком ухудшении состояния жены, из-за которого поездка Бородина в Киев оказалась невозможной. Вероятнее всего, Екатерина Сергеевна просто стала тяжела на подъем, долго откладывала сборы, пока совсем не раздумала ехать, а муж ее в очередной раз принес науку в жертву… и снова не музыке (у Ступишиных ему вряд ли хорошо работалось). Впереди была очередная долгая разлука с женой: может быть, еще одна зима в одиночестве?
15 сентября Бородин вернулся в Петербург и с головой ушел в заботы о лаборатории: починка мебели, дверей и замков, покраска стен, подведение водопроводных и газовых труб — всё требовало хозяйского глаза. Не иначе как с воспитательными целями писал он в Москву, что стал здоровее, бодрее, не устает — а всё потому, что рано поднимается, по немецкой поговорке: «Утренний час — золотой час». Письма никакого воздействия на Екатерину Сергеевну не оказывали, «ступишизм» цвел с новой силой. Оставалось только взывать: «Бога ради не скаредничай и катайся больше по воздуху. Просто возьми извозчика по часам и вели себя возить не торопясь, куда глаза глядят».
Сообщения, как много он успевает в академии, чередовались с жалобами на ревматические боли и отсутствие времени на музыку, но факты неумолимы: в середине октября была окончена симфония, кроме «самого хвостика финала», а вскоре и «хвостик» явился. Восприемниками Второй стали «Модя, Корея и Н. Лодыженский», не говоря о Кюи. Жительство Римского-Корсакова в «коммуне» с Мусоргским Бородин одобрял: «Влияние их друг на друга вышло крайне полезное. Модест усовершенствовал речитативную и декламационную сторону у Корсиньки; этот, в свою очередь, уничтожил стремление Модеста к корявому оригинальничанью, сгладил все шероховатости гармонизации, вычурность оркестровки, нелогичность построения музыкальных форм, — словом, сделал вещи Модеста несравненно музыкальнее». Кюи без отдыха писал ноты и фельетоны, Лодыженский сочинил еще один романс. Все энергично работали. Не хватало только Балакирева, который весной впал в апатию и совсем отдалился от друзей. Ходили слухи, что он сошел с ума, но это было преувеличением. Как и то, что Милий Алексеевич совсем забросил музыку. Среди состоявшихся композиторов ему стало неуютно — а вот арфист Императорских театров Иван Александрович Помазанский в то самое время сочинял под его руководством Увертюру на русские темы (или скорее Балакирев ее сочинял, водя рукой Помазанского и не допуская возражений). В следующем году Балакирев устроился на Варшавскую железную дорогу.