Ответом Бизюкиной послужило всеобщее удивление и молчание: никто не понимал, к какому она свела вдруг мальчишке?
– Разберем этот факт, – продолжала Данка.
– Да ну скорей, Данка! – это скучно, – перебил Бизюкин.
– Прежде всего, – продолжала она, – я полагаю, что мальчика надо учить, и потому я сама учу своего Ермошку: я из него вырвала все предрассудки и… Понька, закрой окно!
– Зачем? – спросил не ожидавший этого перехода муж, которому было скучно и который со скуки вылез по пояс в открытое окно.
– Закрой, повторяю, окно.
– Да что за прихоти, когда здесь так душно.
– Понька, третий и последний раз говорю: закрой!
– Зачем закрывать? Там нет никого.
– Есть.
– Да кто же?
– Гром.
Вдали чуть-чуть прорезались на небе безгромные молоньи; но грома не было ни звука.
– Грома нет никакого, – сказал Бизюкин.
– Я тебе говорю, не либеральничай и закрой, – отвечала жена.
Чиновник пожал плечами, встал и, закрыв раму, сел с неудовольствием у окна.
– Я продолжаю мое педагогическое дело, – начала Данка, – и я его продолжаю среди таких обстоятельств, при коих мое предприятие дальше невозможно. Я говорю “невозможно” потому, что, с одной стороны, опасные предприятия отрицаются, с другой, этот же самый мальчик может меня выдать, и, вы сами видите, я нарочно высылаю его за двери…
– Данка, да кончи! – крикнул Бизюкин.
– И кончу. Но я желаю знать, что будут делать с тем мальчиком?
– Да с каким!.. Какая ты, ей-Богу, скучная!
– С мальчиком, который является в “Трудном времени”?
– Черт возьми… ничего не понимаю! Все мальчики в довольно трудном времени являются?
– Понька, вы глупы и для вас будет небесполезно, если вы этого не станете забывать, что вы глупы. Рязанов увез с собой мальчика. В этом нет никакого промаха…
– Да кто это Рязанов!
– В “Трудном времени”.
– Тпфу, черт их возьми: “Наше время”, “Трудное время”… миллион газет и ничего не разберешь.
– Понька, вы глупы, – напоминаю вторично… Но на деле мы видим, что в том, что он увез мальчика, нет промаха. Даже само правительство, и оно в этом случае полагало, что оно не совсем бестактно, потому что и оно к этому не придиралось. Увез, и литература этим кончила свое дело; литературы больше не нужно потому, что начинается жизнь. Здесь в моих руках вы видите письмо… Понька, отойди от окна!.. Видите письмо… Вы все видите это письмо? Это письмо от Андрея Термосёсова, литератора… Как он писал Понька, – под каким названием?
– Да я вовсе не читал, что писал он.
– Я спрашиваю, как он писал, а не что он писал? Как он подписывался?
– “Михайлов”.
– Да, да, “Михайлов”.
– Я так и думал, – подсказал, оживясь, Омнепотенский.
– А почему это вы могли так думать?
– Потому что это самое лучшее.
– Конечно. Разумеется, “Михайлов” это самое лучшее. Ну-с: продолжаем: Термосёсов еще прежде был товарищем моего мужа. Нынче Термосёсов более не литератор.
– Не литератор! Он не литератор!
– Позвольте. Он литератор, но он бросил заниматься литературою и едет сюда. Вы это сейчас увидите из этого письма, к слушанию которого я вас должна была приготовить… А ты, Понька, либерал поганый, так и не отходишь! – Это для тебя скверно кончится.
– Вот, господа, письмо Термосёсова: “Ты, как и я, конечно, помнишь, Бизюкин, что мы с тобой расстались недругами по поводу твоей выходки с ста рублями, которых не хотел дать мне, и низкопоклонства твоего при добыче себе места”.
– Сам очень честен! – проговорил Бизюкин.
– Нечего, нечего “очень честен”! В вас, господин Бизюкин, это так и есть “приидите поклонимся”-то.
– А он… с ростовщиком в стачке был, да на товарищей доносил.
– Не врите.
– Да что ты его знаешь, что ль?
– Я по письму вижу, что это честная натура: “…и низкопоклонства в добыче себе места. Но тем не менее я думаю, что это нам не помешает встретиться с тобою дружно. Я скоро увижу тебя и буду для тебя полезен. Я, брат, и сам не тот, что был, и ты меня во многом не узнаешь: моя натура не поддавалась никаким соблазнам: я не мирился ни с какой подлостью и пёр напролом и много за то помялся и потискался, но довел свое дело до конца и теперь из области слова перехожу к действительной жизни. После разлуки с тобою я до сих пор литераторствовал и, сколько мне кажется, не без успеха. Я познал зло, и подлецы будут меня помнить. Я не останавливался ни перед чем и ни перед чем не остановлюся. Но как тебе, вероятно, известно, мы дали маленькую ошибку: слепо немножко подхватили то, что втолковывали публике наши первые писатели, и втолковывали, что сапоги лучше Шекспира и что всему корень жратва. Это в литературном смысле вышло преглупо; но когда мы увидали, что это глупо, было уже поздно: шельмовская наша публика приняла это злодейски крепко, и нам приходится плохо. Каждый норовит свои пятнадцать рублей лучше прожрать или употребить на сапоги, а журнала не купит. Впрочем, жалеть, конечно, не о чем, потому что время уже не писать, а действовать, и литература более не нужна, ибо, хотя обстоятельства нам и благоприятствуют и мы в нынешнее время можем все писать свободнее патриотов, и, главное дело, сказав, что нам “нужны предприятия”, мы уже кончили и больше раскрывать ничего не можем. Намеками уже всем преподано ясно, что “делать предприятие” значит, что надо подготовлять избиение монархистов и собственников, а прямо сказать это нам все-таки еще некоторое время не позволят…”