— Ну что ж, сервус, кум! — сказал Гейдельбергер. — Передайте привет своей «старухе» от Гейдельбергера Френцля. Буду рад, если как-нибудь навестите нас вместе. Было бы очень приятно с ней познакомиться. А главное, не заставляйте нас ждать! Заходите на будущей неделе, а то и еще раньше, если сможете, — в любое время, когда захотите! Густл всегда дома…
— Да-да, господин доктор, я теперь все время дома. Буду очень рада!
И она сжала его руку в долгом и многозначительном пожатии.
12
Было уже около шести, когда он добрался до дома. Теи не было. У фрау Фишер он узнал, что та не появлялась целый день. Стоило ему войти в комнату, как воспоминание о давешней пощечине сразу ожило; казалось, что резкий ее звук еще не затих в пространстве комнаты, что он все еще отражается эхом от стен и только и ждет его. Совершенно разбитый, Гордвайль рухнул на стул возле стола, тот самый стул, на котором сидела Tea перед происшествием. Бесконечное отчаяние внезапно обрушилось на него, отчаяние беспросветное и безысходное. Все показалось ему ненужным и лишенным смысла: он сам со всеми своими делами и поступками, все вещи и люди, которые его окружали. Казалось также, что так будет всегда, до скончания веков, что до последнего поколения людей все будет оставаться бессмысленным, ничтожным и излишним. По привычке рука его потянулась к карману в попытке нащупать табак, как будто в этом было какое-то спасение. Он не представлял себе, с чего начать. Сидел и часто затягивался трубкой, над головой его повисло целое облако дыма, темно-серое и грязное, постепенно расползавшееся по всей комнате и вываливавшееся на улицу через растворенное окно. Вечерние сумерки затопили комнату, и мертвая тишина, ноющая и болезненная, воцарилась в ней. День был выходной, и обычный по будням скрип и стон тяжело груженных вагонов не раздавался внизу. Не доносилось ни звука, кроме отдаленного, глухого шума большого города, шума, который, казалось, воспринимался даже не органами чувств, а пробивался в сознание абстрактным представлением о шуме, бывшем словно порождением самой души, бестелесной и зыбкой. Гордвайль сидел без движения и курил. Однако в жилах его текла горячая кровь, и скрытая жажда жизни еще сохранилась у него, а посему острое отчаяние его пошло на убыль и понемногу сменилось легкой печалью, даже приятной в известном отношении. Да, даже легкий проблеск надежды прокрался в его душу, бледная тень какого-то упования, влившая в него, однако, новые силы. Кое-что еще может измениться, да-да! Счастье еще ожидает его, не здесь, так там. Может быть, даже ребенок, например!.. Ребенок этот, правда, еще не появился на свет, и трудно сказать, когда появится. Но когда он родится, и даже если это произойдет только через год — почему бы и нет? Tea совершенно здорова, да и он тоже! — тогда наверняка все изменится к лучшему, это ясно! Кроме важности такого события самого по себе — при мысли об этом сердце Гордвайля забилось так сильно, что чуть не разорвалось, — ребенок ведь по самой природе своей еще и сближает родителей. Tea станет больше оставаться дома и будет любить его, их сына. Быть может, они даже сумеют переехать из этой комнаты в квартиру, чтоб в ней было две комнаты и кухня по меньшей мере… Ибо без этого будет не обойтись! С ребенком невозможно оставаться в одной комнате… И ему, Гордвайлю, тоже ведь нужно работать, и на этот раз следует подойти к делу всерьез, а для этого ему будет необходим собственный угол. Да, он станет много работать, весь отдастся работе, жене и сыну (что родится именно сын, нет никакого сомнения!). И ежели станет работать как следует, то и семью сможет содержать в достатке, и не будет в рабстве у доктора Крейндела, ни у кого другого. Тогда и Tea, она ведь тоже, в конце концов, так устает, — Tea сможет оставить работу у своего адвоката и полностью освободиться для ребенка…
Поблизости вдруг зазвучали еле слышные, словно перепуганные, звуки пианино. Это был самый сентиментальный из вальсов Шопена, Гордвайль узнал его сразу. Неровные, словно гнавшиеся друг за другом звуки проникали в погруженную в полумрак комнату, как будто кто-то намеренно устремлял их именно сюда и только сюда, через какую-то невидимую щель в потолке; они неслись, мчались и настигали друг друга, мешаясь с вязкой темнотой сумерек и дымом из трубки, которую Гордвайль все еще сжимал во рту. Видения Теи и ребенка вдруг стали кружиться вокруг Гордвайля, словно захваченные вихрем. Теины волосы, растрепанные и развевающиеся, касались его всякий раз, когда она приближалась к нему, хлестали его по лицу, что доставляло ему великое наслаждение. А ребенок, их с Теей ребенок, золотоволосый, как его мать (цвет его волос был как у луковой шелухи), плясал вместе с матерью, и круглое личико его раскраснелось от возбуждения, он смеялся громко и переливчато и был очень весел. Тут Гордвайль вспомнил, что ведь принес для малыша игрушечную машинку и оставил ее в кухне — и как же это могло вылететь у него из головы? Пошел в кухню, почему-то в кухню в доме отца, и, к своему изумлению, обнаружил, что игрушка исчезла. А ведь он ясно помнит, что оставил ее там, в левом углу, между буфетом и стеной, и вот ее там нет. Для верности Гордвайль поискал ее и в других углах, по всей кухне, открыл даже дверцы буфета и заглянул внутрь — все напрасно. Невыразимая грусть овладела им. Он вдруг ощутил, что умрет от этой грусти, но уверенность в этом не тяготила его, он только желал, чтобы это случилось немедленно, в тот же миг, ибо даже мельчайшей доли секунды не мог дольше выносить ужасной этой грусти. Вдруг он вспомнил, что видел в буфете черную вытянутую редьку, превкуснейшую, по всей видимости; так ведь можно принести ее ребенку, он страшно обрадуется при виде такой черной, отличной редьки! Он снова открыл буфет: редька все еще была там! Он взял ее, пощупал и взвесил в руке: на ощупь редька оказалась крепкой, свежей и к тому же очень тяжелой — верный признак отличного качества. Но чем пристальнее смотрел он на редьку, тем больше ему казалось, что длинная ее ботва двигается сама по себе, двигается туда-сюда, медленно, но беспрестанно, будто конечность какого-то животного, и в тот же миг то была уже не одна конечность, а сразу три, потом пять, и вот их уже бесконечно много, и все шевелятся, ползут, переплетаются, щекоча Гордвайлю ладонь, так что он даже засмеялся. И вдруг откуда ни возьмись перед ним оказалась Tea, разъяренная и кипящая от гнева, и с криком вырвала у него из рук редьку: «Та-ак, редьку он ему хочет дать! Ребенок умирает, пить хочет, а ты ему острую редьку?! Что сказал бы на это доцент Шрамек, а?!» И она с силой стала заталкивать редьку ему в рот, крича: «Сам ешь редьку, сам, сам!» Гордвайль уже задыхался, редька забила ему весь рот, не давая доступа воздуху. «Ну, мне конец», — решил он…