Выбрать главу

Быстро темнеет, и в синих катавалах, которые называются так, наверное, потому, что с большой горы за станицей словно скатились вниз вал за валом и большие холмы, и малые холмики, вспыхивают маячком два крошечных окошка. И отец трогает коленом ногу Никиты:

— Запевай?

Никита собирается с духом и потом как будто вздыхает:

Там вдали за рекой… зажигались огни, В небе ясном… заря догорала!

И отец негромким, но сильным голосом подхватывает:

Сотня юных бойцов… из буденновских войск На разведку в поля поскакала.

Как им с отцом нравилась эта песня! Никита даже слова в ней немножко переделал — как раз потому, что она им очень нравилась.

Они ехали долго в ночной тишине По широкой отра-днен-ской степи!

Сперва они допевали эту, буденновскую, и долго молчали, успокаивались, а затем отец заводил вдруг — словно печально вскрикивал:

В понедельник!.. рано утром… дождь со снегом пополам-ам-ам! По ущелью пробирался… наш кубанский третий по-о-о-лк!

Песня была про то, как в старое время храбро дрались на чужбине казаки, как тосковали они по родной сторонке, которую им больше не увидать. Грустная была песня, но тоже им очень нравилась.

И они помалкивали опять, только вздыхали, и так доезжали до ворот коша. Около загородки рядом с воротами белела в сумерках кофта — это поджидала их бабушка Таня. Бабушкой она вообще-то была Никиткиному отцу, а Никите приходилась уже прабабушкой, но никто ведь это самое «пра» не говорит, и оба они, и отец и Никита, звали ее одинаково: бабусь.

— Что, бабусь! — кричал отец так громко, словно бабушка Таня плохо слышала. — Дождалась родню?

Она серьезно соглашалась:

— Дал бог!

— А как твои травки-муравки? — радовался чему-то отец. — Насобирала?

— Насбирала, сушить повесила.

Бабушка брала под уздцы Никиткиного Воронка, и он сбавлял ход, тут же приноравливался к неспешным ее шагам. Около маленького домика, который стоял посреди коша, Никита спрыгивал с коня и сразу начинал стаскивать потную рубаху. Отец еще снимал с лошадей тяжелые седла, укладывал под навесом, а из сеней уже выходила бабушка с ковшом холодной воды в руках и с полотенцем на плече.

— Умывайся, внучек!.. Умывайся, мой труженик.

Она поливала на руки, а Никита фыркал и мокрою ладошкой пошлепывал себя по груди.

Потом отфыркивался и шлепал себя обеими руками отец, которому поливал уже Никита — бабушка собирала на стол.

Никита бросался ей помогать, но все уже было на своем месте — и белый хлеб, который в маленькой колхозной пекарне все еще пекли на капустных листах, и луковые перья, и молодой чесночок, и малосольные огурчики. Оставалось только поставить перед каждым исходившую парком тарелку с шулюмом — густющим, почти из одного только мяса, бараньим супом.

Они с отцом хрустели сочным лучком, похрумкивали огурчиком, дули на ложки с обжигающим, под пленкой жира, бульоном, а бабушка одним глазком посматривала, как они едят, а другим следила за пузатым алюминиевым чайником, который грелся в сенях на газовой плитке. Какой чаек настаивался у бабушки в этом чайнике! На семи травах. С тридцатью тремя заговорными словами. От ста болезней.

Ни сам Никита, ни отец ничем не болели, но с каким удовольствием попивали они с колотым сахаром душистый бабушкин степной чай!

А бабушка негромко говорила за чайком:

— Ждала вас, слыхала, как песни играли… И как ты, Никита, и ты, Мишка. Харо-шие песни! Эта вот, первая, какая-то новая, я ее недавно узнала, а что наша, кубанская, — она еще от папаши от моего, от Никиты Пантелеича. Ох он ее красиво играл! Люди, бывало, плакали, да и сам в конце не выдержит, слезу утрет. Услыхала теперь да вспомнила… Вы оба, мои внучки, в него, в Никиту Пантелеича!

Иной раз, когда упоминала бабушка Таня своего отца — Никиту Пантелеевича, Никита вдруг откликался, и тогда они все трое смеялись — это потому, что за чаем Никитка обычно начинал засыпать.

И бабушка поддерживала его за плечи, пока выходил он из-за стола во двор, пока забирался в бричку со свежим сеном, поверх которого был расстелен просторный, словно шитый на великана, лохматый тулуп.