Выбрать главу

Теперь он носил в сумочке ее документы, называл себя Ксенией и даже во сне пытался быть ею, для чего приобрел пособие "Lucid Dreams. Как управлять своими снами". В специальной больнице он подал прошение о перемене пола, но после консультации был отвергнут, так как о настоящей причине говорить не хотел, а в то, что он "всегда чувствовал себя женщиной", никто не верил. Он находил другие пути: гляделся в зеркало и упражнялся в ее жестах и ужимках, которые сохранила его память, а она, слава Богу, сохранила многое, несмотря на то, что, как правило, ближайших-то людей мы скорее всего забываем. Раз в месяц он делал разрез на запястье, чтобы рука кровоточила в течение пяти дней. Он поехал было к родителям Ксении, но те прогнали его, бранясь на чем свет стоит, потому что его внешний вид казался им издевательством над ее памятью: они не желали принимать замену.

С трудом рассказав свою историю до конца, он заснул. Я не знал, приписать ли его внезапную сонливость нервному истощению или наркотикам, но остался в его квартире. Пока он спал, я перебирал бумаги на столе - кроме дивана в комнате были всего-то стол и полочка. Нашел стихи, которые не поразили меня мастерством. На полке стояли сборники чужих стихов и два малоизвестных романа, все наилучшего качества.

Когда он проснулся, я сделал ему кофе: я с легкостью ориентируюсь

в чужих кухнях, особенно таких бедных. Он обнял меня рукой за шею, когда я наклонился над диваном, и попросил отвести в ту комнату в гостинице, но

я сказал, чтобы он пил кофе, и он, опустив глаза, стал прихлебывать напиток из чашки.

Я нашел для него психотерапевта, сына старого знакомого моего отца. Обычно его пациентами были домохозяйки или же мужчины возраста "седина в бороду - бес в ребро", то есть на пороге окончательной импотенции. Он обрадовался молодости Кассиана и увлекся его необычным расстройством. Тишина кабинета с обязательным Ван Гогом на стене, монотонный голос доктора мало-помалу подействовали, и Кассиан сбросил женское

обличье.

Но он был раним и не был исцелен полностью: ему как будто недоставало прежнего странного панциря. Он хотел говорить со мной, но не знал, о чем, ибо все уже было высказано в кабинете у доктора. Голос Кассиана ломался, как у подростка: ведь еще совсем недавно он поднимался на самые верхние ноты. Мне хотелось выручить его из этого зазора между двумя полами, зазора между болезнью и выздоровлением. Я предложил ему написать книгу.

Его история могла составить сюжет трогательной и, может быть, успешной книги. К тому же описание собственных переживаний ускорило бы процесс выздоровления, сказал я ему. Он мог бы взглянуть на себя со стороны и найти в своей судьбе общее с судьбой каждого человека - так я говорил Кассиану.

Он согласился. Он пробовал себя на литературном поприще, хотя работал учителем в школе (его уволили во время его болезни, и, на самом деле, противозаконно). Он сочинял стихи без рифмы, напоминавшие джаз, но я читал в них лишь неопределенность чувств. Теперь же у него было о чем писать: ужас его переживаний не ложился в стихи, но требовал сухой формы, где рассказчик взирал бы на Кассиана словно через очки. Мне удалось уговорить его, мне удалось воодушевить его, и он с радостью принялся за работу - это была его первая радость на моей памяти. На письменном столе стояла фотография его матери, красивой женщины с восточными чертами лица, то ли Рут, то ли Эстер. Она происходила из Праги, и мне вспоминалась мать Рильке, которая одевала сына девочкой. У ее родителей, как мне рассказал Кассиан, на запястье был вытатуирован номер. Еще говорил, что как-то раз приехал в Прагу, на родину предков, но все показалось таким чужим, сказочным, но чужим.

Депрессия понемногу отступала, освобождая подлинного Кассиана. Он стал по-мужски, но хорошо одеваться, и по тому, как он небрежно расстегивал верхние пуговицы рубашки и говорил, закидывая ногу на ногу, о своей будущей книге, я заметил в нем легкое тщеславие. Но может быть, та удивительная форма, которую приняло некогда его горе, частично произошла от этого любования собой. Мне нравилось бывать у него (мне, который избегал смотреть на себя в зеркало).

Я приходил засветло и приносил с собой пиццу, которую мы разогревали. Я читал рукопись, сидя на старом диване, а Кассиан, не прерываясь, работал дальше за столом. Потом мы обсуждали написанное. В первый раз я принимал деятельное участие в самом создании, а не в выпуске книги. Я давал советы с все возрастающей храбростью, и мастерство Кассиана, мне казалось, росло день ото дня.

Он писал, как он ехал на поезде в холодный край. Как дверь вагона открылась, и он вышел на яркий свет в покрытое снегом поле. Он оглянулся, но поезд уже ушел, за его спиной ничего не было, не было той черноты и той двери, откуда он вышел. Он шел по лесу, вдоль поля, знакомой дорогой, он уже бывал тут. Впрочем, ему казалось, что все переменилось, но он не мог понять что. Лес поднимал к небу голые - он хотел написать "руки", но это были именно сучья, потому что были мертвы. Не было ни следов на снегу, ни звуков, и даже воздух не колыхался. Приблизившиеся дома были все пусты и заброшены, лишь в одном горел свет, и это был именно тот дом, куда шел Кассиан. Войдя, он увидел женщину - должно быть, знакомую его знакомых. Она сидела у лампы с книгой, и когда он входил, она, читая вслух (но кому, кому?), произносила строки: "Ни зимних птиц, ни мошек на снегу". Дорога, по которой пришел Кассиан, была именно такой: ни зимних птиц, ни мошек на снегу. Он так удивился этому совпадению, что присел возле женщины, чтобы слушать дальше, и потом женился на ней, но никогда не рассказывал ей, что его путь к ней лежал через лес, где не было "ни зимних птиц, ни мошек на снегу".

Теперь я появлялся перед родителями с загадочным видом. Они ничего не знали о книге, которая готовилась нами и которую я твердо решился издать. Я затаился, как пантера перед прыжком.

Один раз я подъехал к их дому, и, разглядывая его стены между прямыми стволами сосен, я почувствовал, что время замедлилось. Я читал где-то, что чем старше становится человек, тем быстрее для него катится время. Но сейчас я был свидетелем обратного. Темные прямые стволы вставали перед моими глазами и заставляли думать о мачтах кораблей и о тюремных решетках. Я вышел из машины: почва качалась у меня под ногами.

В своей комнате брат чертил что-то, сидя на полу. Я силился найти порядок в этом нагромождении линий, но не находил. Брат мой бросил злой взгляд через плечо и закрыл от меня рисунок. Дурак находится по ту сторону добра и зла, подумал я, вопреки всему, что писал Достоевский и что так любят показывать в "гуманных" фильмах. Он не может любить меня: в нем есть только жажда и голод, удовлетворенность и раздражение, в его голове - не мысли, а пустая форма мыслей.

Я спустился в гостиную, и ее холод окутал меня пеленой, препятствовавшей любому движению. Приподнятость, которую я чувствовал еще вчера в комнате Кассиана, когда смотрел на его согнутую над бумагами спину, исчезла. Резной китайский ларчик с лаковыми миниатюрами стоял на столике у стены, старинная работа, фамильная реликвия. Фамильная ли? Дед вышел из бедняков, ларчик был куплен много позже. Мне вдруг показалось, что было большой ошибкой поставить его в гостиной. Но потом засмеялся: я становлюсь суеверным, как тот, кто боится хранить у себя фотографии незнакомых людей и утверждает, что те сверхъестественным образом влияют на его жизнь.

Мы обедали. Жизнь снова прибрела быстрый темп.

Окончание книги мы с Кассианом праздновали в ресторане (но не в том, где мы встретились). Я сказал, что мы заработаем деньги на этой книге, а он сказал: давай тогда отправимся поездом через Сибирь. Я представил себе убегающую решетку деревьев за окном и согласился.

Теперь дело было за издательством, и Кассиан часто заходил ко мне на работу: ему казалось, что все идет слишком медленно. Он ничего не знал об изданиях, он никогда не публиковался. Я успокаивал его как мог. Это была моя любимая книга, и не только потому, что я принимал в ней участие. Она напоминала житие странного святого, чья святость заключалась как раз в смехотворности и бессмысленности его действий. Кассиан выражался если не языком бухгалтеров, то, пожалуй, школьных учителей. Я думаю, что если бы Кассиан не нашел бы столь формальных слов для своего горя, он никогда бы не расстался с ним. И еще меня поразило, что в его слоге не было ни тени самолюбования, которое я нередко замечал в нем: пишущий и болтавший со мной Кассиан были два разных человека.