Но в этот вечер настороженная замкнутость дома становилась Никите в тягость. Тишина сгущалась и готова была вот-вот переступить какой-то предел и обратиться в тоскливое беззвучие, гнет которого давно испытал Никита.
Он привалился на диване, неумело, часто попыхивал папиросой и поминутно сдувал с нее пепел. Раза два Никита подходил к нотам, разложенным на рояле, потом — к столу, помешивал в стакане остывший чай, но забывал выпить его и опять шел к дивану.
В течение целой недели ноты передвигались с одного конца рояля на другой. За последние два дня Никита перестал даже притрагиваться к ним, а только изредка лениво всматривался в исчирканные линейки бумаги.
То, что он не мог ни за что взяться, что его дело казалось ему ненужным и скучным, а он сам себе — бездарным и тупым, все это почти не беспокоило Никиту. Опыт успел научить его, что подлинная вера, как самка плодовитого животного, так же легко пожирает сомнения и безверие, как легко их плодит. И если бы в припадке отчаяния Никита не нашел в себе даже остатков веры, то и тогда он не мог бы бросить своего рукомесла иль своего искусства — не безразлично ли, как будет названа болезнь, которой он страдал?
Он мог часами смотреть на рояль, без страха, без опасений за свою судьбу, за эту свою судьбу, и в то же время другая судьба наполняла его тоскою.
Эту другую судьбу надо было так же делать, как первую. И здесь, как в музыке, надо было одолеть препятствия, пройти скорбный послух, и здесь каждая крупица удовлетворения окупалась все тем же отрешенным метанием по аду.
Ничтожное и как будто понятное право иметь вот тут, рядом с собою, вот на этом диване, человека, — это право надо было завоевывать, брать в упрямой и — пожалуй — унизительной схватке.
И опять снова и снова перед Никитой раскрывался путаный простор земли, когда-то поразивший своею многоликостью. И среди бесчисленных обличий, среди враждебных тягостных людей нужно было найти одно лицо, на котором всегда, во всю жизнь и в каждую минуту хотелось бы остановить взгляд.
Но если устройство простых человеческих дел несло с собою новый искус, то откуда было взять новые силы? Ведь все они безраздельно уходили на главное, единственное дело, наделявшее смыслом существование Никиты.
В унылом круге взаимно уничтожающих чувств напрасно было искать примирения. Но Никита против воли возвращался к воспоминаниям, недавняя ночь засасывала его в воронку мокрого, тающего на лету снега, и Анна сливалась в суматохе белых пятен с Ириной, и чьи-то темные горячие глаза с жадностью и насмешкой пронизывали пелену метели.
Тогда Никите приходило на ум, что вся его тоска по Анне живет в нем только потому, что близость ушедшего друга была легко достигнута, и никаких усилий не нужно было делать, чтобы поддерживать в памяти эту близость. Не потому ли Никита с такой надеждою сращивал в своем воображении два образа в один — Анну с Ириной? Ему хотелось, чтобы Ирина продолжала счастливую, удобную судьбу его с далекой Анной. Он думал — от Ирины получит все, что сохранилось в его представлении об Анне, и он надеялся, что это так же просто, как получить наследство. И правда, он нашел в Ирине то же частое, торопливое дыхание, ту же привлекающую, немного детскую остроту движений (он не мог позабыть, как стояла Ирина на стуле, как туго платье обтягивало ее тело, когда она, вместе с каревскими гостями, хлопала в ладоши). Конечно, это была Анна, все та же юная, навсегда близкая Анна. И что же могло помешать простому продолжению привычной и вечно желанной общности Никиты с Анной, которая только случайно стала носить другое имя?
Тогда Никита заново видел, как Ирина проходит мимо него, чуть-чуть свернув с тротуара, не изменяя шага, ни выражения лица, ни напряженного поворота головы.
Его изумило вовсе не то, что Ирина прошла мимо него, как мимо столба. В нем не нашлось воли пойти следом за ней, убедить ее в том, что она заблуждалась, наконец, сказать, что она не имеет права обходиться с ним так жестоко. Вместо того Никита поймал себя на мысли, которая до боли поразила его: сколько было лет Ирине, когда он встретил Анну?
И, сгорбившись, странно похожий на Матвея, Никита пошел своей дорогой.
Конечно, Ирину нетрудно было убедить, что Никита ни в чем и никогда не провинился перед ней (о, он был прав и чист, он мог действительно показать на ладони всю свою жизнь), но можно ли было и дальше молчать о том, что уже подкрадывались новые чувства, изведано стало новое беспокойство, что усталые вздохи Матвея были не меньше близки, чем близок был ребячий смех Ирины?