И он добрался до вершины, чудившейся ему желанной, он протянул руки, и они коснулись музыки, они коснулись того, что он слушал внутренним слухом, чего реально никто не слыхал, что совершенно звучит только в музыканте и чему музыкант присвоил неловкое имя: абсолютная музыка. Да, он коснулся ее, он сумел уже создавать оркестры, произвольно (когда бы произвольно!) подбирать инструменты, он мог уничтожать однажды созданное, как творец.
Он взошел на вершину, протянул руки, и они коснулись — чего вожделел он. Он поднял глаза и увидел, что касается подошвы новой горы, вершина которой исчезала в высоте. Опять он был учеником!
На этот раз поиски привели его в Дрезден, и сочинение органной пьесы стало его целью…
Когда Никита вспомнил об этом, краски, линии, формы, заполнявшие его восприятие, уступили место звучаниям: в зажегшихся вечерних огнях город слышен был явственнее и полнее.
Карев поднялся со скамьи и быстро пошел. Но чем ближе подходил он к своему дому, тем неуверенней и непокойней делались его шаги.
Вдруг до сознания его дотронулась неожиданная мысль: он должен обратить взгляд на самого себя и передать то, что увидит. Ведь самый путь его, путь музыканта Никиты Карева, слагался в законченную тему.
Шаги его окрепли, пальцы опущенных рук дрогнули и разъединились, как будто приготовившись подняться на клавиатуру, но тут же он почувствовал приближение дома. Он поднял голову и увидел стекла веранды. Они переливались смутными отсветами уличных огней, а в мелком переплете рам таилась неподвижность темноты. Все окна квартиры стояли окованными этой неподвижностью.
Он с трудом оторвал ноги от мостовой, нарочно быстро перешел дорогу, взбежал по лестнице и вздохнул только у двери квартиры. Надо было перешарить все карманы, чтобы отыскать ключ. Он лежал там, где всегда носил его Никита, — в правом кармане пальто.
И вот дверь с шумом открыта настежь. Стуча башмаками и громко откашливаясь, Никита входит в переднюю и дергает цепочку газовой лампы. Молочный свет медленной волной обливает одинокое, неподвижное серое пальто на вешалке. Наверху, на полке, над самым пальто лежит широкая фетровая шляпа. Значит, дома никого нет, — это пальто и шляпа Верта.
Раздеваясь, Никита на секунду перестает шуметь. Тогда тишина холодным дуновеньем выскальзывает из-под двери Вертовой комнаты и заставляет Никиту шаркнуть ногой, закашлять и промычать себе под нос какой-то немудрящий мотив.
Он вешает свое пальто на другой конец вешалки, но тотчас перемещает его поближе к пальто Верта, вскользь прикасаясь рукой к поверхности чужой одежды. Пальто колышется обычным колыханием висящей материи и на ощупь вполне обыкновенно, слегка прохладно и шершаво.
Никита оставляет газ гореть и, плотно прикрыв за собой дверь, прислушиваясь к безмолвию, стоит в темноте посредине комнаты. Потом он привычно находит лампу над своим столом, и свет падает прежде всего на аккуратно вырезанный клочок бумаги:
«Прощайте, Карев. Благодарю вас за шахматы. Вы понимаете, дело не в альте, а в скрипке.
Никита мгновенно оборачивается к двери. Где он? В своей ли комнате? Да, это его комната, комната Карева. Как очутилась записка у него на столе? Ее положил кто-нибудь из товарищей, наверное — виолончелист. Зачем? В ней Верт обращается к нему, Кареву. Но почему к нему, почему именно к нему? Неужели Верту нужно было связать его ответом за свою смерть? О, он должен был бы адресовать записку Гюбнеру. «Прощайте, Гюбнер, благодарю вас за альт», — должен был бы написать он. Пусть Гюбнер получил бы предсмертную записку самоубийцы!.. Но эта записка принадлежит Никите. Пусть помнит Никита, что, перед тем как выдернуть ремень из портпледа, самоубийца думал о нем, о Никите.
Он поворачивается к столу, берет записку и внезапно рвет ее на мельчайшие кусочки. Он кладет кусочки в пепельницу, закуривает папиросу и поджигает бумагу. Ровные клочья ее горят желтовато-синим огоньком, чуть-чуть шурша, дымя и раскаляясь докрасна, потом чернеют, оседают и обращаются в пепел. Никита осторожно несет пепельницу к печке, открывает дверцу и вытряхивает пепел в топку. Тогда что-то протяжно стонет за его спиной. Прислушиваясь, он поворачивает голову и замечает на шкафу портплед. Это его портплед, портплед Карева, но ремни на нем не отличны от ремня Верта, от того ремня, кусок которого остался на шее Верта. Снимут ли его с Верта? Наверное, да, когда будут вскрывать труп. Снят ли другой кусок ремня с крючка, там, на веранде?