Выбрать главу

Никита удивленно обвел глазами подавлявшую громаду церкви. Из-за балюстрады хоров ему кивала крошечная лысая голова органиста, и голосок беспомощно плескался в пространстве:

— Конец хорош, конец великолепен! Браво!

Потом в дверях, при выходе из Frauenkirche, старичок, растеряв привычную медлительность, суетливо подергивая Никиту за лацкан пиджака, говорил:

— У вас ужасный рисунок вначале. Ведь ничего нельзя выразить, если так неясно. Ведь тема у вас пробивается с величайшим трудом, с величайшим, друг мой! Преодолевает с усилием, с величайшим усилием. Вы чувствовали, да? Вот видите! А там, где рисунок отчетливей, строже, помните — с начала allegro con moto и к концу, к самому концу, там…

Никите нужно было что-нибудь сказать этому старику учителю, мастеру, ставшему другом. Он сжал его сухие пальцы и начал:

— Мне казалось невозможным…

Но старик не дал ему говорить:

— Позвольте, разрешите! Попробуйте доказать на деле, на опыте доказать, что невозможное — возможно, и оно станет возможным. Ведь вот allegro con moto у вас…

Никита еще слушал, как ученик, но внутри у него все непокорно пело: он твердо знал не только то, что мог он сделать в музыке, но и то, что было нужно сделать.

Он сбежал по ступеням паперти, точно мальчишка, и земля понесла его, как любовнейшее свое созданье — бережно, легко и с радостью.

На площади Zwinger’a его дожидалась Анна. Он молча взял ее под руку и повел к набережной.

Там они шли вдоль реки, все дальше удаляясь от сутолоки мостов и пристаней. В лицо им дул ровный, сильный ветер, нужно было наклониться вперед, чтобы преодолеть непрерывный его напор. Ветер развевал платье Анны. Она была в пальто, но пальто распахивалось, и подол синего платья вырывался из-под него, туго облегая Никитино правое колено. Никита держал Анну за руку, между локтем и запястьем, где рука больше всего женственна и ровна. И вот чувство, с которым они шли против ветра, в молчании, и трепыхавшее на его колене синее платье, и ощущаемая сквозь материю тонкая округлая рука, прижатая к боку, — это огромнейшее счастье, вдруг увенчавшее долголетний искус, Никита запомнил на всю жизнь.

В нем прожил он до первой своей поездки на родину, с ним он остался в засыпанной снегами степи, в погребенном под снегом Уральске.

…Никита въехал в город, едва начинались вьюги, и вьюги сгоняли в город со станиц, с фарфосов, со всех войсковых линий промысловое казачество, отцов и сынов, деверей, зятей, внуков и дедов. Отцы и сыны собирались к почину исконного, именитого своего яицкого промысла — на осетровую охоту, на багренье.

По Большой Михайловской, из конца в конец, закрученные снежной вьюгой, неслись, мчались, летели сани. Лошадиные копыта вырубали из ухабов дороги снежные комья, вьюга подхватывала комья, крутила их над санями, над лошадьми, ввинчивала в белые воронки снега и швыряла назад в лошадей, в седоков, в сани.

Это был белый, кипенно-пенистый ад, и черти правили в нем великий чертов праздник.

На головах казаков кишели и змеились черные космы бараньих папах, обсыпанные серебром вьюги, опутанные инеем, замороженные сосульками. Каждая папаха — в две головы высотою, и наверху папах — малиновые донца в серебряных кантах крестиком, в снежном серебре. Под каждой папахой — чертова казачья голова, да лицо нагусто красное, как сурик, да усы и борода, как бараньи папахи — в серебре вьюги, в ледяных сосульках.

В руках у казаков багры да падбагренники, точно вилы в лапах дьяволов на кулугурской картине Страшного суда.

На ногах у казаков холстовые шаровары — на гашниках, круглые, как юбки, и кругло, упруго вросли шаровары в завихренные снегом сани, и…

ах! как крутит, летит, мчится в снежном буране чертово казачье племя в папахах, с баграми, в комьях, в глыбах снега, по ухабам, по сверкающим заворотам Большой Михайловской в серебряном, белом аду!

Фарфос на фарфос, станица на станицу, отцы и сыны, деверья и зятья — кто кого? У кого удалее конь, у кого легче сани, да ловчее подрезаны полозья, да умелей подогнана сбруя? У кого не займется дух в самый жаркий бег иноходца, у кого не ослепнут глаза в самой гуще бурана да не дрогнут ноги на ледяном завороте, когда бомбой раскатятся сани и вот-вот шандарахнутся об угол дома, чтобы разорваться в картечь вместе с конем, баграми, папахами, в искры, в снежную пыль? Да гляди, не задень чужих коней, не поломай чужого багра, не перебей ног чужому коню — несдобровать тогда тебе, не помилуют! А увернулся на повороте, удержал раскат, выпрямился — ну, лети, несись, дьяволи в ледяное, морозное белое адово пекло, и…

ах, и-их! пострели тя заразой! гикай, свисти, голоси, что есть мочи в тебе самом, в твоем отце, в деверьях, в зятьях, во всем твоем роду и на всем фарфосе!