Выбрать главу

— Я сказал: переодевайся! Вон там, — с досадой показывает ей начальник на загородку. — Совершенные идиоты, не понимают приказа, — бормочет начальник.

И Клава — в доме фрау Хельги. Та помогла ей помыться, — сама Клава ослабела так, что глаза бы не смотрели. Длинный скелет на толстых белых колодах — опухших ногах. Голод обезображивает.

Усадили за стол, дали миску похлебки и ломоть хлеба. Вылизала в одну минуту, просит еще. Дали второй ломоть хлеба — сглотала, будто и не жевала. Просит еще.

— Больше нельзя, — говорит фрау Хельга. — Больше будет вредно.

— Что вам, жалко куска хлеба?

— Нельзя, пойми. Ты голодала, сразу нельзя.

— Жалеете. Фашисты. Куска хлеба для человека жалко!

Ее уводят и кладут в постель. Встанет она только через неделю. И то потому, что молодая. Пожилая вряд ли бы встала.

Клава вернулась к жизни. Произошло чудо. За месяц, пока она была в лагере, ни одного человека не освободили. Оттуда не освобождают. Ей повезло, о ней кто-то подумал.

Наверное, из расчета, — ведь новой работницы сейчас не достать. Пускай. Но она жива.

Минна приехала к сестре вскоре после Клавиного освобождения. Не сняв пальто, вбежала на кухню и обняла прислугу своей сестры, русскую девушку.

Клава этого не ожидала. Но порыв молодой немки был таким искренним, сердечным, что, почувствовав на своих плечах ее теплые ласковые руки, Клава ответно прижалась к ней.

У Минны на глазах были слезы. Она не нашлась, что сказать, только стояла рядом и смотрела на Клаву. И счастливая и как будто бы виноватая.

— Ты довольна? — спросила сестру Хельга, войдя вслед за нею в кухню. — Сделали невозможное.

Минна ответила не сразу.

— Ты-то сама больше всех довольна, — сказала она наконец сестре, прямо при Клаве. — Теперь снова есть на кого покрикивать.

— Как будто уж нет у меня простых человеческих чувств, одна только корысть, — обиделась Хельга.

Клава молчала.

Сегодня Минна уехала не сразу. Она играла с племянницами, перебрасывалась фразами с сестрой. После обеда, когда дети были уложены, Хельга собралась к портнихе и пригласила с собой Минну.

— Я подожду тебя дома, — ответила Минна. — Хочу срисовать узор твоего стенного коврика.

Хельга вывела из гаража машину и уехала одна.

Проводив глазами сестру, Минна вернулась на кухню. Клава мыла посуду.

— Дай мне фартук, я помогу тебе, — предложила Минна.

— Ничего, я сама. Остались одни кастрюли.

Но Минна не уходила:

— Ты столько натерпелась… Ты, наверное, не веришь, что есть хорошие немцы. Честные, добрые. Не фашисты, наоборот, — антифашисты.

Клава взглянула на Минну. С этой осторожничать не хотелось.

— Верю-то я верю… Только мне они не попадались… Может, кроме тебя одной.

— А я совсем не одна. Есть немцы лучше меня, смелее…

— Скажи, а почему ты ко мне добрая? — спросила вдруг Клава. — Вы же люди не из бедных. А муж фрау Хельги — он же полковник гитлеровский. Убийца, проще говоря.

Она вызывающе подняла голову. После лагеря она стала другой. И сейчас решилась говорить всё, что думает.

Слово «убийца» Минну не покоробило.

— Родители наши не богатые, отец — рабочий. Хельга «сделала партию», вышла за богатого старика, теперь у нее дом, машина, сбережения. Она мне родная сестра, верно. Но жизнь у нас с ней разная. Я была с родителями в Советском Союзе, в Ленинграде.

— Сколько лет тебе было тогда?

— Шесть.

— Ты же ничего не понимала…

— Конечно, я была маленькая. Но помню я себя с трех лет, а Ленинград помню очень хорошо. Мать держала меня больше в комнате, и всё-таки я встречалась с людьми. А отцу на заводе дали учительницу, русскую девушку вроде тебя. Звали ее Маша, не знаю, как фамилия, только эта русская девушка меня, наверное, немножко любила. Она играла со мной. Однажды привезла к себе домой, — у нее были братья-школьники. Там было много игрушек, правда, мальчишечьих, кукол я не помню. Это была обыкновенная добрая семья, все очень приветливые и со мной ласковые.

Помню, я сделала свинство: расшалилась и крикнула: «Хайль Гитлер!» Меня так учил дядя Руди, Хельгин жених. Он тогда еще не был женихом, Хельга кончала гимназию, а он иногда заходил к моему отцу, присматривался к будущей невесте. Он уже тогда казался мне старым стариком, — лысый, противный, толстый. Сосиска, ремнем затянутая.

И когда эта русская услышала, она стала объяснять, почему это плохо. Уж не помню, что там она говорила, но только я ей верила. Я даже плакала, когда мы уезжали из Ленинграда. С ней так и не простилась: отец не позвал ее почему-то. И вообще в Ленинграде к нам все относились хорошо, приветливо. А мы вот войну начали, блокаду им устроили.