Итак, вы шли вдоль луговины сквозь буковую рощу по заросшей тропинке. Слева от вас тек питающий озеро ручей. Его русло было местами углублено, местами запружено так, что он образовывал цепь небольших прудов и каскадов. На подступах к озеру, когда его еще закрывали прибрежные деревья, тропа круто сворачивала вправо, огибая густые, темно-зеленые, почти черные заросли тиса.
Вид открывался перед вами внезапно. Серебряный лоскут воды, где отражалось небо, перед ним — зеленые луга с дубами и липами. На противоположной стороне озера продуманно разбитая вязовая аллея уводила взор к дальнему, примерно в миле от берега, высокому розовому гранитному постаменту на вершине холма, но сам памятник так и не был воздвигнут.
Хоуп, разумеется, знала про это озеро, но никогда не подходила к нему той дорогой, которую обнаружил Джон. Он повел Хоуп ее посмотреть.
— Видишь, как умно, — он указал на тисовые заросли, которые они огибали. — Когда ты думаешь, что уже у цели, то вынужден остановиться, свернуть с пути, сделать круг, и вот — эврика! Ожидание, разочарование, и потом — двойной эффект, потому что ты на мгновение забыл, зачем шел.
Родители Хоуп по-прежнему жили в Оксфордшире, неподалеку от Банбери, в том же доме, где прошло все ее детство. Это был простой, длинный дом в небольшой деревне, почти не обезображенной унылой муниципальной застройкой и миниатюрными игрушечными жилищами пенсионеров. Хоуп из ностальгии села на автобус в Банбери и позволила образам из далекого прошлого завладеть ее памятью, пока он ехал на юг, к Оксфорду, то и дело сворачивая с основной дороги в деревни, расположенные к западу и к востоку от нее.
Выйдя из автобуса на зеленой лужайке, она миновала церковь, кладбище, желтые, вытянутые в ряд дома богадельни, свернула влево и по тенистой аллее, где под ногами хрустели буковые орешки, двинулась к родительскому дому.
Почти весь широкий газон перед ним занимал полосатый, белый с голубым шатер. К нему задним ходом подогнали грузовик, и теперь рабочие выгружали оттуда позолоченные гнутые стулья и столешницы из ДСП. Из-под шатра раздавались возбужденные голоса сестры и матери, которые инструктировали рабочих, что куда ставить.
Она обогнула грузовик и незамеченной вошла в дом. Поставила чемодан у лестницы и через гостиную и столовую прошла в кухню. Повсюду стояли цветы, их густой аромат смешивался с запахом мастики на пчелином воске. В окно кухни она увидела отца: он жег какой-то мусор возле фруктовых деревьев на дальнем конце усыпанного листьями участка. Хоуп направилась к нему.
Отец был худой и высокий. Его волосы, прежде густые и неизменно блестящие, в последние два года начали стремительно редеть, он делал вид, что относится к этому факту легко, но на самом деле всерьез расстраивался. Он всегда безмерно гордился своими волосами, и на всех его фотографиях в молодости, которые были в изобилии развешены по дому, именно эта черта его внешности первой бросалась в глаза. Он пережил короткий, но весьма прибыльный период актерской славы, будучи перед Второй мировой войной кумиром женской части Вест-Энда, но даже тогда его внешность стандартам мужской красоты не соответствовала. Тем не менее, его считали красивым, он был знаменит своими внешними данными — именно потому, что его волосы, блестящей плавной волной откинутые назад с чистого лба, на котором они росли небольшим мыском, были именно такими, какие по тем временам должен был иметь красивый мужчина. Никто не замечал его недостаточно больших глаз, или узковатого рта, или того, был он при усах или нет (такие перемены носили сезонный характер), потому что любой взгляд немедленно устремлялся на эту гордую, почти неприлично мощную гриву.
Даже седые, его волосы были красивы, но сейчас они начали выпадать, и все очарование померкло. Словно бросая вызов судьбе, он отрастил бороду — пристрастие, которое всегда громогласно презирал, говоря, что борода хороша только для безвольного подбородка, — но она у него была клочковатая и в завитушках, словно его тело за семьдесят лет растратило всю энергию на эти великолепные, породистые волосы и теперь жаждало отдохнуть.
Хоуп сзади тихонько приблизилась к нему. На нем был древний пиджак — твид до того износился, что свисал с его широких плеч наподобие шали, — почему-то джинсы и жуткие рыжие замшевые ботинки.
— Привет, Ральфи, — проговорила она. Некоторые приятели по-прежнему звали его «Рейф», но с тех пор, как он в середине пятидесятых ушел со сцены, то стал просто Ральфом Данбаром для большинства людей, включая его домашних.