Выбрать главу

Низко опустив голову, Нуца стала думать о той молодухе. Гадала - откуда она взялась, каким путем, с каким сердцем вошла она впервые в этот дом. Хотя мужчины - это всегда мужчины, даже когда они наши родители! Нуца стала припоминать, что в далеком детстве ее отец довольно часто возвращался поздней ночью, навеселе и нередко Тинкуца ходила с покрасневшими от слез глазами. Она никогда никому не жаловалась, но уже в тридцать лет так выплакала глаза, что не умела вдеть нитку в иголку - просила детей, просила соседей. И вдруг это воспоминание - иголка, нитка и растерянная улыбка матери - решило все. Нуца переступила наконец порог, огляделась и спросила каким-то странным голосом:

- Кто это оштукатурил печку?

Чуя подвох, Онаке увернулся:

- А что? Может, где не так сделано?

- Нет, ничего, но я знаю всех наших соседок, у кого какая рука, а вот теперь смотрю и никак не угадаю: чья это может быть работа?

Прижатый к стене, почесав затылок, Онаке признался:

- Да приходила тут одна - теперь этим многие подрабатывают. И я подумал, все равно ведь нужно человека нанять...

- Что же вы меня не позвали?

- Да ведь у тебя и так делов по горло! А эта женщина дешево, почти что задаром обмазала, и ведь неплохо, ей же богу, неплохо!

Нуца обошла печку вокруг, придирчиво осматривая ее, затем медленно, зловеще стала засучивать рукава.

- Принесите деревянный карнизник, лопату и немного воды.

Обомлевший Онаке спросил:

- Зачем?

Это взорвало Нуцу.

- Да неужели вы не видите, что она изуродовала вам весь дом! Посмотрите на эту печку - и карнизы кривы, и глина плохо перемешана, и комки кругом выпирают...

Карабуш принял критику мужественно, достал все, что с него потребовали, помогал ей чем только мог, а сам при этом думал, что достойны великого осмеяния те мужчины, которые не в состоянии научить своих жен не совать нос в чужие дела. Поздно вечером, проводив дочку до ворот, он поблагодарил ее не очень уверенным голосом. Нуца пропустила его благодарность мимо ушей и сухо сказала:

- Ничего больше не затевайте, берегите дом таким, каким он остался от маны. А если что надумаете - скажите мне, и я приду.

Этот разговор поставил старика в тупик:

- Что ты, я в жизни больше не свяжусь с этой глиной! Надоело все. Но, конечно, ты тоже должна понять - одинокому старику несладко... То хлеб надо испечь, то постирать - ну, бывает, что попросишь соседку или еще кого...

Постояв, пораздумав, Нуца спросила:

- Сегодня какой день?

- Кажется, суббота. А может, пятница.

Некоторое время они вдвоем перебирали цепкий клубок событий недели, восстанавливая по ним дни, и выяснилось, что была действительно суббота.

- Тогда я по субботам, когда смогу, постараюсь забежать, помочь.

Онаке был растроган.

- И сделаешь очень доброе дело! Ведь, кроме тебя, у меня и родни-то нету.

Холодную, дождливую осень, затем зиму долгую, слякотную и еще почти всю весну Нуца бегала по субботам к отцу. Благодаря ее стараниям Тинкуца, почти совсем исчезнувшая из жизни родной деревушки, вдруг задержалась, заупрямилась. Но, как ни странно, никто этому не радовался. Не радовалась Чутура - худо-бедно, а нажитый ум она считала предостаточным для своих нужд и не любила, когда другие ее поучали. Не радовался Онаке - его удручало, что ему не дали довести до конца начатый ремонт, раздражали еженедельные нашествия дочери, ее упорство все переиначить.

В конечном счете и самой Нуце все это стало надоедать - то есть поначалу, забегая к отцу, она чувствовала себя бойцом, сражающимся за истину, она испытывала удовлетворение от своего женского упрямства, но потом это чувство притупилось, истина затерялась в повседневной будничности, и осталась одна привычка бегать по субботам к отцу. А между тем ей все это давалось с большим трудом - забот у нее и так было полно. Мирча работал трактористом, целыми неделями пропадал то на чутурских, то на полях соседних деревень, и ей приходилось быть и хозяйкой и хозяином в своем собственном доме.

Может, потому, что ее девичьи годы прошли давно и она уже плохо помнила старый уклад родительского быта, может, потому, что у нее самой был свой дом, со своим обликом, и его она больше всего любила, а может, потому, что мы всю жизнь как-то незаметно для самих себя что-то постигаем, чему-то учимся, но после долгой дождливой осени, после приторно-теплой, гнилой зимы, ближе к весне Нуца стала все реже и реже забегать к отцу. Забывала. Она искрение удивлялась этому - удивлялась и снова забывала. Потом ей уже стало недоставать времени. То забежит раз в две недели, то раз в месяц. Зайдет усталая, сядет в уголок на лавочке и сидит, словно не может припомнить, за каким же она делом пришла. Онаке тоже с чего-то стал молчаливым. Так они и сидели молча вдвоем, а если Нуца, чтобы разогреть себя воспоминаниями, заводила разговоры о давно минувших временах, Онаке упорно отмалчивался, потому что эти беседы, говорил он, волнуют его и потом много дней он мается, пока снова войдет в свою колею.

А летом с наступлением жатвы Нуца и вовсе забыла дорогу к отцу. Долго ее не было, и только в самом конце августа забежала вечерком. Вошла усталой виноватой походкой, словно шел ей шестнадцатый год и она, запоздав, возвращалась с гулянки. Поздоровалась, села сироткой в уголочек. Распустила завязанный под подбородок белый платок, и смятые узлом кончики платка натруженно повисли на ее плечах. Долго, удивленно оглядывалась - скажи, как чисто прибрано у отца, прибранней, чем в ее собственном доме. А она, дура, пришла помочь прибраться. Старику если и нужно было помочь, то разве в том, чего мужики совсем не умеют - постирать, подштопать, хлеб, что ли, испечь. Сидя так на лавочке и прикидывая, чем бы ей отцу помочь, Нуца вдруг заплакала. Поначалу она плакала тихо, нехотя, словно какое-то тяжелое воспоминание против ее воли прорвалось в поток мыслей и теперь от него не отделаешься, пока не пустишь слезу. Но время шло, она все плакала, ее горе разрасталось какими-то новыми притоками обид, и в конечном счете она разревелась так, что уже не в силах была сама с собой сладить. Слезы текли рекой, какие-то древние рифмованные причитания прорывались наружу. Ее плечи вздрагивали, платок сполз, и она, припав к стенке, вся сжалась в комочек. Она горевала, искала по комнате отца, чтобы позвать на помощь, но слезы застилали ей глаза. Она их вытирала платочком, но они все шли, и она плакала от больших своих обид, плакала оттого, что, когда пришло большое горе, текут слезы и она не может разглядеть сидящего в двух шагах родного отца.

Онаке все это время сидел на низенькой скамеечке с ножницами в одной руке и с зеркальцем в другой - как раз перед приходом Нуцы собирался подстричь усы. Женские слезы на него совершенно не действовали. Он принял горе дочери спокойно, точно долгие годы они препирались и было в порядке вещей, чтобы в конечном счете кто-то заплакал. И то, что первой дала волю слезам женщина, тоже было в порядке вещей. Он сидел спокойно, призадумавшись, точно чужой человек постучался к нему в дом, чтобы выплакать свое большое горе. И он дал этому чужому человеку нареветься вдоволь, и только когда Нуца, облегченно вздохнув, собрала в комок промокший от слез платочек и стыдливо припрятала его куда-то, только тогда Онаке спросил:

- Чего это на тебя нашло?

Нуца, причесываясь, посмотрела на него удивленно, точно не ожидала увидеть его на том месте, где он сидел. Ответила сухо, как и полагается отвечать незнакомцам, которые, случайно оказавшись свидетелями чужого горя, проявляют излишнее любопытство.