Что такое радуга, Господи?
Обруч
Для смиренных.
Обруч закатился прямо в ручей Молнии, снег с дождем упали одновременно, озеро в миле внизу стало молочно-белым, всё слишком уж сошло с ума. Я вышел наружу и моя тень вдруг окольцевалась радугой, пока я поднимался на вершину: тайна прелестного нимба, что заставила меня молиться. «О, Рэй, весь твой жизненный путь — капля дождя в неистощимом океане, который суть вечное пробуждение. Зачем беспокоиться впредь? Напиши и расскажи Джафи об этом.» Буря унеслась так же быстро, как и прилетела, и озерные блестки позднего дня ослепили меня. Поздний день, моя швабра сохнет на камне. Поздний день, мне холодит голую спину, пока я стою над всем миром посреди снежного поля, набивая лопатами снега ведро. Поздний день — это я, а не пустота, изменился. Теплые розовые сумерки, я медитировал под желтым месяцем августа. Когда бы я ни услыхал гром в горах, он был словно утюг материнской любви. «Гром и снег, мы вместе навек!» — пел я. Неожиданно хлынули проливные осенние ливни — на всю ночь, миллионы акров Деревьев Бо всё омывались и омывались, а тысячелетние крысы у меня на чердаке благоразумно спали.
Утро — отчетливое ощущение приближающейся осени, приближающегося конца моей работы, дни теперь — дикие, ветреные, со сбесившимися облаками, в полуденном мареве — отчетливая золотинка. Ночь — сварил горячего какао и пел у печки. В горах я звал Хань Шана: ответа не было. Я звал Хань Шана в утреннем тумане: молчание, сказал туман. Я звал: Дипанкара, научи меня, не говоря ничего. Мимо летели космы тумана, я закрывал глаза, говорила лишь печка.
— Уоо! — вопил я, и птичка, сидевшая в совершенном равновесии на самом кончике ели, лишь покачивала хвостиком; затем улетела, и расстояние стало необозримо белым. Темные дикие ночи с намеком на близость медведей: в моей мусорной яме старые, прокисшие, закаменевшие банки давно испарившегося молока все изжеваны и разодраны могучими лапами чудовищ: Авалокитешвара-Медведь. Дикие холодные туманы с ужасающими провалами в них. На своем календаре я обвел кружочком пятьдесят пятый день.
Волосы у меня отросли, глаза в зеркале стали прозрачно-голубыми, кожа загорела и стала счастливой. Снова всю ночь порывы пронизывающего ливня, осеннего ливня, а я, тепленький, как гренка, в своем спальнике, вижу сны о долгих пехотных разведывательных рейдах по горам; холодное дикое утро с крепким ветром, мчащимися туманами, мчащимися облаками, внезапными яркими солнцами, нетронутым светом на прогалинах холма, и мой огонь ревет от трех больших бревен; и в тот самый день я возрадовался, услышав, как Бёрни Байерс по рации сзывает всех наблюдателей вниз. Сезон окончен. Я мерял шагами продутый ветром дворик, зажав в кулаке чашку с горячим кофе, и пел: «Блаббери-даббери, бурундук в траве». Вот он, мой бурундук — сидит на камне и смотрит в ярком, ясном, ветреном, солнечном воздухе; сцепив передние лапки, он сидел столбиком, прижав к животику горстку овса; он покусал зернышки, он стремглав кинулся прочь, маленький чокнутый повелитель всего, что обозревал. В сумерках с севера спустилась солидная стена туч.
— Бр-р-р, — сказал я. И спел: «Во, ай-я-яй, во она как!» — имея в виду свою хижину, простоявшую тут все лето и не сдутую ветром, и еще я сказал: — Проходи, проходи, проходи — то, что проходит сквозь все! — Я видел, как шестьдесят закатов вращалось на этом перпендикулярном холме. Видение свободы вечности стало моим навсегда. Бурундук скрылся среди камней, и оттуда вылетела бабочка. Вот так вот всё просто. Птицы летали над крышей хижины, радуясь: им оставалась полоса сладкой черники в милю длиной, вплоть до самой линии лесов. В последний раз я вышел на край горловины Молнии, где на самом крутом утесе над ущельем была выстроена малюсенькая уборная. Сидя здесь каждый день целых два месяца, я всегда видел одни и те же искривленные узловатые деревца, что росли, казалось, прямо из камня, висящего в воздухе.