И вдруг обыденное и почему-то еще более обидное:
— Ты дашь мне поесть?
— Попроси маму, — сказала она.
Он ничего не ответил, пошел на кухню, все так же твердо печатая шаги. Его долго не было, а она сидела и ждала. Было отчего-то стыдно. Потом решила: «Но ведь он же ничего не знает». И успокоилась — беда отодвигалась.
Дверь отворилась, захлопнулась. Воронов прошел через комнату и будто в нерешительности остановился. Нина распрямилась, насупила брови. Воронов опустился на тахту. Пружины под ним тяжело загудели. Он был в брюках и офицерской рубашке с погонами. И то, что он не переоделся, как обычно, в домашнее и, видимо, не хотел этого делать, снова насторожило Нину. Она потянулась к столику, стоявшему возле кресла, взяла журнал. Развернула.
— Может быть, поговорим? — сказал он.
Она не ответила. Раскрашенные красным, синим, коричневым люди на журнальной странице что-то делали, но она не могла понять что — только видела, что люди улыбаются, а один, с редкими зубами, хохочет.
— Тебе что, нечего мне сказать?
Она хрипло отозвалась:
— Нет.
Там, за журналом, скрипнули пружины, послышались шаги. Они удалились в дальний угол комнаты, вернулись. Еще раз, еще. Люди на фотографии смеялись, особенно тот, щербатый, прямо умирал со смеху.
Шаги приблизились. Большая тень загородила свет. Журнал дернулся и полетел, затрепетав страницами, на пол.
— А может быть, ты все-таки найдешь, что мне сказать? Или уже все выговорено в госпитале?
Нина не смотрела на мужа, но знала, что лицо его страшно. Только с таким страшным лицом можно было так холодно и так резко произнести эти, в сущности, простые слова. И может быть, от этой холодности у нее снова появилась отвага и желание защищаться. От секундной растерянности осталась только маленькая слезинка, жгуче прокатившаяся по щеке.
— Если ты решил действовать вот так, — она усмехнулась и показала на распластанный журнал, — то уж будь уверен — не услышишь от меня ни единого слова.
— Это, конечно, самая удобная позиция. Только ее надо было занимать раньше. И не только по отношению ко мне.
— В старину это называлось сценой ревности.
— И тогда, между прочим, существовало понятие женской честности.
— Вот именно. Но по-твоему, хранить честь — это оставаться равнодушным, когда знакомые тебе люди обгорают на пожаре.
Она наконец взглянула на мужа. Он молчал, видимо поставленный в тупик ее словами. Глаза его были грустными и злыми. Конечно, он не знал, что ответить, — она изучила его характер. Его-то самого не обвинишь в равнодушии, разве что в самостоятельности. Но сейчас разговор не об этом. Госпиталь — это не просто проведать, госпиталь — это Ребров. И, боясь, что муж перейдет рубеж, у которого нечаянно остановился, Нина переспросила:
— Итак, ты против человечности?
— Нет! — Воронов почти закричал, рубанул по воздуху кулаком. — Нет! Я против того, что ею прикрывают совсем другое. Ордин — это тоже человечность? — Он заговорил быстро, словно боялся, что она перебьет: — Ну скажи мне, чего тебе не хватает? У тебя есть дом, семья, ты работаешь, занята делом, которое тебе нравится. Я, кажется, не обидел тебя ни единым словом…
Она слушала, опустив голову. Кровь прилила к лицу, стало душно, жарко. Что ответить? Если послушать со стороны, все просто, как дважды два. А ведь на самом деле — иначе. Но как — не скажешь. Старая мельница скрипит крыльями, и ее запыленный, стершийся жернов ничего не может перемолоть, даже лебеду.
Горячая рука прикоснулась к голове Нины. Она вздрогнула, отстранилась. Воронов наклонился, зашептал:
— Нинка, неужели тебе не жаль меня?
— Нет! — Она вскочила с кресла, выскользнула из-под его рук.
— Нет?
— Жалко бывает то, что теряют. А мне что терять? Твое умное молчание? Хождение по библиотекам? Командировки? Пожары?
Она чувствовала, он снова приблизился, как-то странно вздохнул, и поняла, что нанесла запрещенный удар: нельзя упрекать человека в том, что для него в жизни главное; пусть трудное для других, для нее например, но для него — главное. Ей и самой было нехорошо от сказанного. Еще недавно она гордилась тем, что муж на глазах у нее прошагал почти до доктора наук. Но губы дрожали, и уже не хотелось говорить ничего другого. Перед глазами стояла оконная темнота. Она была как тупик, за которым обрывалось все.
Скрипнули дверцы шкафа — он торопливо одевался. Открылась и захлопнулась дверь. Из прихожей донесся встревоженный голос матери: «Дима, вы куда?» Что ответил Воронов, не было слышно.