Окно в кабинете было растворено, Евсеев стоял, опершись спиной на высокий подоконник, словно не замечая, как холодно в комнате. Какое-то мгновение лицо его сохраняло выражение глубокой задумчивости, но ее быстро согнала усталая улыбка:
— А-а, секретарь. Заходи, садись.
Я вошел, но не сел. Взял со стола карандаш и прочел слова на нем: «Деловой. 2М». И подумал, что раньше никогда не входил просто так к командиру и не брал с его стола карандаш.
— Ну что, дел прибавилось? — спросил Евсеев. — Так? — Я кивнул. — И ты пришел узнать, почему выбрали тебя, а не другого? Так? — Я снова кивнул. — Верят тебе, голуба душа, вот что могу ответить. — Евсеев помолчал, чиркнул спичкой. — Никаких ты еще высот не достиг, даже больше — оскандалился на полигоне, скажем теперь прямо, но — верят. И знаешь почему? Есть у тебя любовь к службе, армейский ты человек… Каждый ведь дело по себе выбирает — на скрипке играть, мосты строить или там — моряком. А ты вот военную дорожку выбрал, переживаешь, если тебя с нее сбивают… любишь, значит. Ее, между прочим, не просто любить — нашу профессию, это, знаешь, я бы сказал так: выведут в осеннее поле, на слякоть и дождь, и прикажут — ляг и ползи. А далеко ли, долго ползти — молчок. Ползи!.. Вот что такое военное дело… Ракеты, конечно, ракетами, но то поле, с грязью и дождем, обязательно остается, да! Но как же, спросишь, его тогда любить — военное дело? Трудно, соглашусь. Трудно!.. А вот любят же, сколько людей любит — со времен Петра, с тысяча восемьсот двенадцатого года. Что-то, понимаешь, есть в нем такое, в военном деле, помимо формы, помимо парадов и жалования, какую-то оно особую дает возможность человеку первым проявить себя… В доблести, что ли, или в силе, в чести — потому что, случись самое трудное, самое опасное для России, и всех других мужчин позовут — кто строил мосты, и станки, и на скрипке, а ты уже будешь действовать раньше них, ты будешь в походе или в бою… — Евсеев замолчал, похоже нащупывая, возвращая убежавшую от него мысль, потом с жаром продолжил: — Ты, по-моему, такой. По крайней мере, есть у тебя это… Скажешь, лет мало? Да нам в Сталинграде меньше, по двадцать многим было, и ничего, батареями командовали. Корт опытнее тебя? Да, только не тот у него опыт, что требуется нынче — не на здравом смысле опыт должен теперь основываться, не на старозаветной житейской мудрости — то, мол, хорошо, потому что деды наши так поступали, то плохо, раз они такого не терпели, — а на зна-ни-ях, понимаешь? На математике, черт побери! А у тебя знаний — хоть отбавляй, тебе только смотреть, чтобы в мелочах не захлебнуться. И что осечки случались — неважно, исправишься. Даже скорей исправишься, потому что отныне — тоже все понимают — тебе промахиваться никак нельзя!.. — Евсеев стал яростно давить окурок в пепельнице и как бы в довершение своей речи бросил: — Вот так, инженер или секретарь, не знаю уж, как тебя с сегодняшнего дня величать!
Я смотрел на него и молчал. У меня ведь не было отца, вернее, я совсем не знал его. Был отчим, умер недавно. Человек хороший, работящий, механик в большом автохозяйстве, он относился ко мне, скорее, как знакомый, как добрый сосед, и я отвечал ему тем же. А сейчас, впервые за долгие годы, почувствовал, что слушаю Евсеева не как командира или старшего товарища, а как отца. Что-то такое было в его словах, что мог сказать лишь отец, только он…
От волнения я затоптался на месте, хотел сказать, что понял, вот это понял, отцовское, но в голову лезло что-то иное, не свое, что-то трескучее и вытверженное, казалось, заранее, на все случаи жизни — мол, оправдаю доверие, докажу делом, честным трудом, не пожалею сил. Но, слава богу, не успел излиться — в коридоре послышались шаги, дверь распахнулась, и появился Вешняков.
Замполит был, как всегда, подчеркнуто сосредоточен, начал говорить Евсееву, что пора всерьез потолковать насчет руководителей политзанятий, а мне — что меняются часто руководители и хорошо бы с конспектами разобраться, лавируют некоторые, планы занятий пишут, а конспектов хороших нет. Евсеев, слушая, кивал головой, проверил, заперты ли ящики стола, и снял с вешалки фуражку.
— Хорошо, — сказал, — потолкуем. — И мне: — А ты, Корниенко, берись-ка без раскачки за дело.
Тон его был совсем другой, чем прежде, когда мы были с ним вдвоем, и я почувствовал, что теперь со мной говорит не отец, не старший товарищ, а уставший за день, но от этого не менее жесткий и требовательный командир.