Выбрать главу

По натуре я скорее оптимист, чем пессимист, но не могу не признать, что положение более чем тяжелое. Войска никак не поймут, да им, конечно, и объяснить нельзя, почему другие фронты молчат, а я уже получил два анонимных письма с предостережением, что генерал-адъютант Эверт якобы немец и изменник и что нас бросят для проигрыша войны...»

На этой строке Брусилов остановился. Перо замерло в воздухе в крепко стиснутых пальцах. Алексей Алексеевич, казалось, задремал. Но за полузакрытыми усталыми веками бодрствовал напряженный взор. Тяжкое раздумье оцепенило руку... Прошла минута колебания, перо поднялось, чтобы зачеркнуть последнюю фразу, и, еще помедлив секунду, побежало по бумаге:

«Не дай Бог, чтобы такое убеждение укрепилось в войсках. Беда еще в том, что и в России это примут трагически и также начнут указывать на измену...

Огнестрельные припасы, скопленные для наступления, за две недели боев израсходовались. У меня во фронте, кроме мелких, ничего больше нет, армия бомбардирует меня письмами, ссылаясь на то, что теперь борьба начинается еще более тяжелая. Великий князь Сергей Михайлович, прибывший сегодня сюда, доказал, что у него в запасе тоже почти ничего нет, а все поглощено Западным фронтом; может быть, окажется возможным поддержать нас запасами Северного и отчасти Западного фронтов? Во всяком случае, было бы жестоко остаться без ружейных патронов, и это грозило бы катастрофой. Пока припасы в изобилии — есть все-таки надежда, что отобьемся, а тогда о такой надежде и мечтать нельзя будет. Мортирные также совершенно необходимы.

Теперь дело уже прошедшее, но если бы Западный фронт своевременно атаковал, мы бы покончили здесь с противником и частью сил могли бы выйти во фланг противника генерала Эверта; ныне же меня могут разбить. И тогда наступление Эверта, даже удачное, мало поможет. Повторяю, что я не жалуюсь, духом не падаю, уверен и знаю, что войска будут драться самоотверженно, но есть известные пределы, перейти которые нельзя, и я считаю долгом совести и присяги, данной мною, изложить вам обстановку, в которой мы находимся не по своей вине.

Я не о себе забочусь, ничего не ищу и для себя никогда ничего не просил и не прошу; но мне горестно, что такими разрозненными усилиями компрометируется выигрыш войны, что весьма чревато последствиями, и жаль войск, которые с таким самоотвержением дерутся; да и жаль, просто академически, возможности проигрыша операции, которая была, как мне кажется, хорошо продумана, подготовлена, выполнена и не докончена по вине Западного фронта, ни за что ни про что...»

Перо снова остановилось. «Надо ли пенять на Западный? Жаловаться...— И тотчас же: — Надо! Это не в корпусе, где любой гнусный проступок товарища считают долгом покрыть. Там мальчишество, глупая, быть может, но все-таки товарищеская этика, а здесь, на фронте, перед лицом смерти — преступление. Не перед начальством, не перед царем даже (им все равно!), а перед Россией, перед народом, на костях которого мы строим свою славу или бесславие...»

«Во всяком случае сделаем, что можем, — сомкнув плотной чертой губы, начал писать далее, точно отвечая на свои мысли, Брусилов. — Да будет Господня воля!..»

XVI

Наутро капитану Смоличу представилась возможность действовать. Брусилов поручил Игорю Смоличу отправиться к Каледину. Командарм 8-й вызывал в главнокомандующем серьезную тревогу. Вопреки данным ему точным указаниям — остановить центр армии на занимаемых им рубежах, Алексей Максимович 1 июня продвинул 15-й корпус вперед, и, несмотря на то что на другой же день в разосланной директиве штаба фронта, касавшейся почти исключительно 8-й армии, было категорически запрещено дальнейшее наступление на Владимир-Волынском направлении и указывалось собрать не менее четырех дивизий на Ковельском плацдарме, где перейти в наступление 4 июня, войска продолжали продвигаться в прежнем направлении. Надо было не только уломать упрямца, но и внушить ему, что он сам лично считает такое изменение маневра необходимым и целесообразным. Без этого сознания обидчивый генерал не способен был на разумные действия.

Уже в пути Игорь почувствовал, что в армии нарастает тревога и эта тревога вызвана противоречивостью директив штаба фронта, откладыванием дальнейшего наступления... Никто в корпусных и дивизионных штабах армии не мог понять, как в такие полные боевого воодушевления дни можно было терять время на перегруппировки и оттяжки. Игорь догадывался, что в 8-й армии не знали, какая велась переписка в эти дни между штабом фронта и ставкой, как дорого стоило Брусилову остановить свои начинания, и потому дивились и даже ворчали на неясность и сбивчивость директив главнокомандующего. Им казалось, что Брусилов и его начштаба потеряли уверенность в победе и спутали карты...

Такую же тревогу ощущали в рядах самой армии нижние чины и младшие офицеры. Свою тревогу они не высказывали явно капитану из штаба фронта, но она проскальзывала во всем; в словечках, брошенных невзначай, в угрюмом молчании в часы отдыха, в неохотных « медлительных движениях, с какими они чистили амуницию и оружие, распрягали лошадей, даже готовили пищу. Но эта тревога и явное недовольство, предощущавшиеся Игорем еще тогда, когда он находился в штабе фронта, были вызваны здесь какой-то иной, чем в штабах, причиной, хотя и питались теми же, отзывавшимися на каждом, оттяжками наступления и непонятными перегруппировками...

Однажды Игорь услышал случайно вырвавшееся громко имя Эверта из беседы, ведущейся солдатами шепотком.

— Ну, наш- то тоже хитер! Его не проведешь! — сказал кто-то.

— Провести не проведешь, а нагадить можно, — мрачно отозвался другой.

И Смолич, при свете оплывшего огарка в вагонном фонаре, увидел бородатое строгое лицо возражавшего. Смолич торопливо прошел мимо, чтобы не подать виду, что слышал опрометчивые слова. Но в душе его так и осталась саднящая боль от этого разговора.

И вот теперь он стоит перед лицом двух генералов — Каледина и Зайончковского — в кабинете командарма...

В кабинете сумрачно. Поздний вечер. С запада гонит ветер грузные сизые тучи, в открытые окна летят в комнату с мокрых листьев дождевые капли. Генералы сидят понуро, Каледин опустил голову, кусает губы, сознательно избегает взглянуть на капитана, возмущающего его своей сдержанностью. Зайончковский, напротив, издалека, от окна, из-под опущенных век то и дело вскидывает живые, с пытливой прищуркою глаза на Игоря. Нет-нет, да набежит на его тонкие подвижные губы лукавая усмешка. На лысине взблескивают дождевые капли, Он не отирает лысину, точно ему приятен щекотливый холодок, отрезвляющий мысли.

— Что-то творится с Алексеем Алексеевичем,— говорит Алексей Максимович,— я не узнаю его — то наступать, то стоять на месте... а дух армии падает, а подкреплений нет… а снаряды на исходе…

«Ну еще, еще! — думает Игорь, глядя на него в упор немигающим взглядом.— Все это я уже слышал в штабах...»

— Вы бы нам сообщили, Игорь Никанорович, что-нибудь приятное, новенькое,— добавляет Зайончковский.— Что у вас там творится! Я наступаю — мне говорят: стоять...

— Андрей Медардович стоит, ему кричат — почему он не наступает! — взвизгивает Каледин и с истерической ненавистью побелевшими глазами смотрит на Игоря.

— А ответ простой,— подсказывает Зайончковский,— потому что сил не хватает, ваше высокопревосходительство! — ответил бы я Алексею Алексеевичу! Потому что австрийцы подкрепились за счет Западного фронта...

— А тот и в ус не дует! — опять подхватывает Каледин.

— И все-таки нельзя же вертеть нами, как в котильоне,— а гош, а друат... (Налево, направо (фр.)). Мы не на балу, согласитесь...— саркастически поджимая губы, замечает Зайончковский,