Выбрать главу

— Меняется стиль — меняется искусство, — продолжал фон Кленце. — Стиль подчиняет художника и вместе дает ему свободу. Все начинается со стиля: ты познал его законы — и ты творишь легко, как птица летит…

Дрезден баловал погодой. Конец октября, но лист только зажелтел, безоблачное небо синеет бирюзой, лучи осеннего солнца густеют янтарем. В воскресенье отправились за город, выбрали столик под каштаном, на свежем воздухе, спросили кофе и сигар, Карл взял себе красного вина.

Поспешите в Мюнхен, друзья мои, — говорил Кленце, раскуривая сигару, — там вы увидите торжество стиля. С правлением короля Людвига начался в Баварии золотой век искусства. Древние греки и знатнейшие итальянские мастера воскресают во всяком проекте. Чистота стиля поразительна, каждый кирпичик здания заранее вычислен и подчинен системе…

Кленце держал сигару будто карандаш; Карл, сам того не замечая, собезьянил и взял свою так же. Карл думал, что, послушать Кленце, стиль явился на свет божий раньше человека. Но стили древних эллинов и итальянцев, которым обезьянят в Мюнхене, создали эти самые эллины и итальянцы. Страсть созидать роднит художника с природой, стиль же приходит как женщина на зов любовного желания и подчиняется ему. За соседним столом хорошенькая немочка вязала чулок, с каждым движением спиц ловко отбрасывая нитку беленьким мизинцем, рядом с ней ее супруг, отвалившись на спинку стула, довольно щурился над пивной кружкой. Карл отпил сразу полстакана и сказал хрипло:

— Стиль, то бишь манер, видится мне кокеткой — он уступает тому, у кого в руках.

Немочка перестала отбрасывать мизинцем нитку и, не поднимая головы, быстро на него взглянула.

— Начало, друг мой, не дерзость, а умение, — возразил Кленце и почертил сигарой в воздухе, будто записал эти слова.

И Карл не стал спорить с почтенным Кленце, которого уважал и даже успел полюбить; им к тому же предстояло ехать в Мюнхен, где новое знакомство окажется весьма полезным. Он допил вино и посмотрел на немочку, дождался, пока она почувствовала его взгляд и снова украдкой подняла на него глаза; тут он подмигнул ей, отчего она тотчас залилась краской, а сидевший подле нее немец с пивом вздрогнул и беспокойно задвигался, точно по нему прошел электрический разряд.

Александр обстоятельно писал в дорожной тетради обо всем, что было примечательного в путешествии. На страницах мелькали названия городов, имена попутчиков, адреса гостиниц; перечисление обеденных блюд сменялось восторженным описанием морского или горного «вида», заметки о картинах в галерее или театральном представлении — справкой о расстоянии между двумя пунктами и преимуществах той или другой дороги. Он любил называть цены: помечал, сколько стоят желтые сливы, билет на корабль и — сравнительно — на дилижанс, идущий берегом, триумфальная арка, воздвигнутая в городе, который довелось проезжать.

Поглядывая в тетрадь, Александр составляет обширное донесение Петру Андреевичу Кикину. Подробные письма-отчеты, по которым можно судить об успехах братьев и которые вместе с тем интересно зачитывать в собраниях общества, — одно из условий поездки.

Карл сидит напротив над чистым листом почтовой бумаги, туда-сюда сгибает обеими руками перо, отломил верхушку, сердито бросил под стол. К докладу Александра он вызвался прибавить страничку-другую с описанием достопримечательностей Дрезденской галереи. Но описания не получается: почти ежедневные прогулки по галерее не вытягиваются в памяти ровной веревочкой — связываются тугими узлами, обрываются, снова скручиваются узлом. Он через стол заглядывает в письмо Александра: «Мы смеем надеяться, что ваше превосходительство»… «остаемся совершенно преданные»… — Александр уже ставит точку. Ах, черт подери, не тянуть же до следующей почты, и так три месяца не могли собраться с донесением. Карл решительно тычет обломок пера в чернильницу и без обращения начинает: «По требованию вашему откровенного мнения насчет дрезденской галереи осмеливаюсь начать с того…» Тут память подсказывает ему, как однажды чуть не до драки дошло с молодыми немецкими художниками: те горячились, доказывали, что Рафаэль устарел, сух, что в нем жизни нет, побивали «Сикстинскую мадонну» мадоннами Корреджия. Карл сказал, что Корреджию недостает величия и классической простоты, назвал Пуссена, немцы схватились за бока — откуда взялся этот старик, этот «гросфатер», не зная, как остановить смех, он выругался по-русски. Карл опять макает перо и быстро дописывает: «…начать с того, что все шесть Корреджиев, славных картин, делающих Дрезденскую галерею славнейшею, по словам здешних беснующихся потомков Алберт-Дюреровых, никогда не сделают и сотой пользы, что одна Пуссенова картина, о котором здесь едва знают, что он какой-то француз…» Тут память снова подвела его к «Сикстинской мадонне», и он написал о ее непостижимости и о пользе рисовать с картин Рафаэля. Дюрер ему не нравится. Зато голова Христа кисти Гвидо Рени сделала на него сильное впечатление: спаситель в терновом венце поднял, страдая, очи ввысь; Карл скопировал голову быстро и смело — не в пример «Сикстинской» тут все само давалось в руки. Под конец Карл пишет, что сомневается в подлинности восхищающей всех статуи Микеланджело: это «есть или не его, или работа первых недель его занятий, или последних часов его жизни, когда исчезли жизнь и рассудок». С облегчением бросил на стол перо, вытер ладонью пот со лба. Ах, черт, пальцы все в чернилах!..