Над всеми способностями духа преобладают у него прилежание и рассудок, и сухое веяние последнего заглушает ростки непосредственности и живой, святой простоты. Его стихи, лишенные стихийности, не сотворены, — они точно вышли из кузницы, и даже мгновенья, свои излюбленные «миги», Брюсов кует. <…>
Поэт менее всего музыкальный, жесткий в слове и сердце, он не свободный художник; он делает свои стихотворения, он помогает своим стихам, и не льются у него радостные звуковые волны, и утомляют его преднамеренные стопы его рассчитанные шаги. Уже одна фонетика его стихов показывает, что он талант заработал, а не нашел его в себе, как прирожденный клад. <…>
Отвлеченное и конкретное, высокое и низменное, старинное и современное делают из его стихов пеструю амальгаму, а не органическое единство. <…>
Прозаическая сознательность Брюсова, недреманное его умственности проявляются и в общей печати интеллектуализма, лежащей на его стихах, и в отдельных глубоко характерных моментах его стихотворений. Например, он смотрит на радугу и сейчас же сам разбивает ее иллюзию и восклицает: «Знаю — ты мечта моя!» Он слишком знает. <…>
Трудолюбивый кустарь поэзии, Брюсов долго работал по заграничным образцам. Поэт повторяющий, мыслитель чужих мыслей, эхо чужих эпиграфов, он так заслонен другими, что не видишь его самого, не знаешь его собственного лица. Где-то позади осталась жизнь, отстала от его стихов, и перед нами развертывается одна литература. <…>
Нельзя, однако, безнаказанно писать стихи: невольно приобщишься к поэзии. Это случилось и с Брюсовым. <…> Есть у него ряд стихотворений, проникнутых сжатостью и силой <…> есть красивые картины моря и гор, и величественных зданий <…> и памятников, есть и задумчивый портрет женщины с большими «бездонными зрачками», — все отблески не столько личной, не столько своей, сколько обшей накопившейся в литературе объективной талантливости. <…> Если Брюсову с его сухой и тяжеловесной поэзией не чуждо некоторое своеобразное величие, то это именно — величие преодоленной бездарности (Айхенвальд Ю. С. 387—399).
У меня есть стихотворение о радуге, в котором я между прочим признаюсь, что знаю, как объясняет этот феномен современная наука:
Знаю: ты — мечта моя!
Нашелся критик, который яростно разбранил меня за это скромное познание, объявив, что, обладая им, нельзя быть поэтом. Такое откровенное требование, чтобы поэт был непременно невеждою, столь примечательно, что имя критика стоит сохранить: это — Ю. Айхенвальд (Брюсов В. Miscellanea // Эпоха. М., 1918. С. 112).
Валерий Брюсов — «мэтр». Против его авторитета не спорили. Как писал когда-то Блок, — «он мог опрокинуть чернильницу на любую поэтическую репутацию», – и все чувствовали, что он сделать это вправе, в качестве тогдашнего верховного судьи русской поэзии. <…> На книгах Брюсова мы учились писать стихи, «Все напевы» или «Венок» мы перечитывали в сотый или двухсотый раз со стремлением проникнуть во все тайны того, что тогда нам казалось совершенством. Самый холод этого совершенства, самая окаменелость его прельщали нас и казались залогом какой-то высшей истинной красоты. <…>
Конечно, это был очень большой талант. Айхенвальдовскую легенду о «преодоленной бездарности» пора бы давно оставить. В Брюсове острый и сильный дар сказался сразу… Зачисление Брюсова в тупицы можно объяснить только глухотой и слепотой к самой сущности, к самой ткани искусства. <…>
Что в брюсовских стихах нестерпимо? Отчего они в целом оставляют все-таки тяжелое и унылое впечатление? Вовсе не отсутствием «благодати», о которой говорил Айхенвальд, тому виной. Благодать есть, ее с избытком хватило бы на добрый десяток других поэтов, изо всех сил притворяющихся сугубо благодатными. Нестерпимо напряжение. Брюсов называл Пушкина своим учителем и думал, что продолжает его, а между тем он не захотел — или не смог — перенять у Пушкина его самой чудесной, самой лучшей черты – легкости, внутренней свободы, простоты. Пушкин, обладавший единственным и беспримерным тактом (или, если угодно, чутьем) в искусстве, прежде всего и яснее всего чувствовал ограниченность его возможностей, призрачность его обещаний и свершений, — и потому никогда не позволял себе «священнодействовать» в поэзии. Он держался в поэзии всегда чуть-чуть «спустя рукава», этой самой своей напускной небрежностью давал больше понять, чем любым серьезничанием. Пушкин легко трагичен. А Брюсов вечно на ходулях. <…> Брюсов занят только великими и возвышенными предметами, он ничего за ними не видит, ни настоящего человека, ни настоящего мира, ни настоящей жизни. <…>