Но бывали посетители, совершенно чужие люди, которые умели с первого же разу понравиться Брюсову, их посещение доставляло ему видимое удовольствие. По уходе такого приятного ему человека Валерий Яковлевич, бывало, оторвется от работы, пройдет ко мне и с восторгом сообщит, что у него сейчас был поразительно интересный «юноша» (если женщина, — то «девица», — пожилой человек — «человек»), пишущий «хорошие» стихи, или изумительный математик, или знающий столько-то языков, или всестороннейше образованный человек и т. д.
Если Валерий Яковлевич желал занять гостей или в качестве гостя вести занимательную беседу, то для таких случаев у него бывал неистощимый запас тем и примеров из истории литературы всех времен и всех стран, и, благодаря своей памяти, он всегда умел вовремя процитировать подходящие к моменту стихотворение, изречение, прозаический отрывок. Одним словом, бывал интересен, мил.
Когда же общество казалось ему малоинтересным, чуждым, не близким литературе, в которое Валерий Яковлевич попадал случайно, он большей частью «не беседовал», как выразилась одна дама, — молчал. Это молчание терроризирующе действовало на всех. Самые ярые шутники остерегались произносить свои остроты. <…> В иных случаях со стороны Валерия Яковлевича не было злой воли, я знала, что подчас он сам смущается, не умеет подойти к людям, узко понимающим только себе подобных, но иногда было со стороны Брюсова и некоторое озорство, которым он выражал протест против «пошлости» и «самодовольства людского». И в тех, и в других случаях эффект получался необыкновенный (Воспоминания И. М. Брюсовой).
С Брюсовым я познакомился году в двенадцатом. Я пришел к нему в редакцию «Русской мысли» — там он принимал молодых поэтов, с необычайной точностью приходя в назначенные часы. <…>
Я знаю много описаний Валерия Яковлевича — начиная от восторженного эскиза Белого (Брюсов в редакции «Весов»), где Брюсов зарисован конкурентом Мефистофеля, до почти газетных набросков.
По-моему, ни один не похож.
Ни разбросанные как попало кубические линии лица, ни несколько заспанные, но всегда просверливающие глаза, ни намеренная эластичность движений (он написал о себе, что он потомок скифов, как же можно было после этих строк потерять гибкость и упругость?) — ничто из этого не было самым существенным в Брюсове. Основным, т. е. особо характеризующим Брюсова, была собранность, скованность. Она замыкала и строгие мысли, и девическую застенчивость. Брюсов был бесконечно образован, начитан и культурен. Ум Брюсова был очень остер, но не быстр.
Брюсов при всей его пунктуальности, точности, необычайной любви к любому делу и умению выполнить это дело, вплоть до заказов ужинов в <Литературно-Художественном> кружке, при всей своей нарочитой сухости, был, как это ни странно звучит, с детства немолодым мальчиком. Мальчиком он остался на всю жизнь и, вероятно, ребенком он умер. Только у детей бывает такая пытливость, такая тяга «узнать» все. <…>
Только видя, как Брюсов теряется в природе, как он становится старомодно нежен и трогателен около женщины, — можно было понять, что всю жизнь он хотел казаться — и казался — не тем, чем он был. <…>
Итак, редакция. Итак, Брюсов достает тоненькую тетрадку моих стихов, тщательно перепечатанных на машинке. <…>
Брюсов роняет свое гортанное отрывистое (он даже в читке стихов почти лаял):
– Прочел. Слабо. Неинтересно. Надо много работать!
– Надо иметь свое лицо, пусть даже скверное.
– Если написали, что жить больше не можете, надо умереть! Иначе это литературная интересность. <…>
Через пять минут я выходил от Брюсова, ясно осознав, что я — круглая бездарность: я не мог даже защищать свои стихи!
Брюсову я обязан тем, что выучился работать, а возможно, и писать (Шершеневич В. С. 443—446).
О Брюсове надо говорить много и точно. Он был сложной личностью. Положительное и отрицательное, страсть и бесстрастье. Классическое и новаторское, история и современность образовали причудливый сплав этой нелегкой для разгадывания индивидуальности. <…>