Выбрать главу

Брюсов-лирик — фаталист в своем восприятии земной жизни и жизни загробной, в переживаниях любви и страсти, в воспоминаниях о прошлом человечества и в гаданиях о временах грядущих, в наблюдениях над шумящею окрест современностью и в монологах-признаниях о себе самом, о своей влюбленности в манящие омуты и в ночь небытия <…>.

Глубочайшая и сокровенная стихия этого лиризма — лунная, как будто женская одержимая душа обитает в мужском юношеском теле этих чеканных словесных форм; и с женственною, блуждающею и изменчивою лунностью тесно связана зависимость этого лиризма от внешней действительности, от всего данного извне. Лирика всегда есть диалог между я и миром: в поэзии Брюсова несравненно больше мира, нежели я. Очень много предметов внешнего, чувственного восприятия, и очень много аффектов душевной жизни; много тех и других – и все еще мало для этого лирика, который упрямо объявляет себя «не насыщенным» (sed non satiatus). Но истинного лица поэта мы, пожалуй, вовсе и не найдем (или, вернее, не находит он сам) – за этими аффектами, как не найдем и лица мира за бесчисленными впечатлениями от его сменяющихся в явлении предметностей.

Твоя тоска, твое взыванье – Свист тирса; тироносца ж – нет…

Отсюда следует, что Брюсов-романтик даже в самые трезвые минуты своего поэтического созерцания и в самых кристаллически-прозрачных, безусловно классических по манере и по завершенности созданиях, — романтик и при случае, по прихоти или склонности, чернокнижник, но никогда не мистик и даже по своему миросозерцанию не символист, — если символизм понимается не как прием изобразительности, а как внутренний принцип поэтического творчества. Отсюда же возможно вывести и предрасположение Брюсова к поэтическому эклектизму, каковое облегчило ему трудную и по существу почти невыполнимую задачу сочетать в своих созданиях и в своей любви старое с новым, Пушкина и даже Жуковского с французским модернизмом и его продолжателями, до новейших экспериментаторов размерного слова, — не говоря уже о временах давно минувших, о поэзии Рима, с которою Брюсов правильно чувствует себя особенно конгениальным, и о дальних, заморских странах, откуда этот Протей, обернувшийся искателем жемчужин, приносит экзотические песни, как «голоса всех народов», как «Сны человечества». <…>

Историзм Валерия Брюсова нашел себе в его литературной деятельности блистательное выражение и вне пределов его поэтического творчества и сделал его одним из заслуженнейших наших ученых, как в области историко-литературных изысканий (Брюсов один из первых наших пушкинистов), так и в деле изучения и истолкования античного Рима, особенно эпохи поздней империи. Не буду говорить о заслугах поэта-перелагателя, завершающего монументальный перевод «Энеиды» и открывающего образованной России поэтическую Армению. Закончу свой далеко не полный перечень его трофеев замечанием, что Брюсов-поэт есть вместе и организатор новейшего поэтического цеха, или хора, критик-учитель, пробудитель дарований и установитель очередных задач, законодатель, указавший каждому течению свое русло и приведший враждующие энергии верности старому и жажды новых форм к замирению и соподчинению, которое можно было бы уподобить Августову миру, pax romana…

И что всего важнее, и что по силам лишь дарованию исключительному, — Брюсов, при всем основном романтизме его лирической природы, умеет трезво видеть действительность и дышать одним дыханием с современностью; ничто из того, что волнует каждого современника, как в потайных уголках его души, так и в злобах народного дня, ему не чуждо; некогда отщепенец от жизни, он сумел вернуться к ней и стать поэтом жизни, неумолчным поэтическим эхом того, что переживаем мы все (Иванов Вяч. О творчестве Валерия Брюсова // Утро России. 1916. 17 марта. № 77).