Выбрать главу

- Кто там пессимизм разводит?

И снова тишина.

Что будет завтра? Куда нас понесет? Из дому писем нет. У Сашки на палочке не осталось места для зарубок. Если меня ранят, попаду я в госпиталь. Наемся. Приеду в отпуск домой. Пойду в школу. И все увидят мои костыли. И нашивку за ранение на груди. И может быть, медаль мне дадут, так ее тоже увидят. И выйдет Женя. И уже она не будет посмеиваться. А все будут смотреть то на нее, то на меня. А я скажу ей: "Привет, Женечка". И пойду, пойду по коридору. А она догонит меня: "Может, ты зайдешь ко мне домой? Я соскучилась по тебе". - "К тебе? Домой? Что ты, что ты. Незачем. За это время многое изменилось". И пойду я по коридору.

А девочки скажут ей тихо: "Дура ты, Женька. Сама виновата".

- У меня от тыквы живот болит, - говорит Сашка.

- Я ее на гражданке сроду не ел, - говорит кто-то.

Коля советует:

- А ты, Сашка, пойди сходи.

- Дурак, - говорит Сашка, - тыква вещь хорошая, только когда не сырая.

- А я борщ люблю, - говорят из темноты, - густой, чтобы ложка стояла. Мне никаких вареников не надо.

А у меня нету ложки. Я как без рук без ложки. Надо мною смеются, над щепочкой моей. И сам я смеюсь... А ложки-то нет у меня... И сапог нету. Были бы у меня сапоги, не так бы мы с тобой, Нина, разговаривали...

Нина, ты тоненькая такая. Вот мы идем с тобой по городу. Вот навстречу идет Женя. Она все понимает. И молчит. Дура она. А мы идем. А на мне черные брюки, белая рубашка с отложным воротничком, а через плечо - аппарат "лейка". И никакой войны.

- А еще я съел бы сметаны, - говорят из темноты.

НИНА

Сколько ни хожу в штаб полка, сколько на Нину ни смотрю - она не замечает. А свои, штабные, говорят с ней просто: "Нина, дай кружку...", "Что, милая, устала?..", "Давай покурим...", "Здорово, Ниночка! Вот и еще раз увиделись!.." и обнимают ее. А она подаст кружку, улыбается, курит, сидя на ящике, и целует вернувшихся с задания, целует прямо в небритые щеки.

Это потому, что они свои. А кто они, эти свои? Они - штабные крысы. А я прихожу с бата-реи. Я жизнью рискую. У меня руки сбиты, шинель обожжена, губы потрескались. Но они - свои.

Я пролезаю в штабной блиндаж. Там тепло. Горит веселая пузатая трехлинеечка. Пахнет хлебом. И никого. Только Нина сидит с наушниками у приемника.

- "Дон", "Дон", я - "Москва"... Прием. "Дон", "Дон", я - "Москва", как слышно? Прием.

- Здорово, Нина, - говорю я развязно.

Она кивает мне. Это так по-приятельски, так хорошо. Это так неожиданно.

- Как меня слышно? Вот теперь хорошо? Прием... - Она снимает наушники.

- Садись, вояка. Отдыхай.

- Некогда, - говорю я и сажусь. На нары. И смотрю на нее. Она смеется:

- Ну чего уставился?

- Так. Давно не видел, как женщина смеется. Там ведь у нас, на батарее, женщин нет. Сашка вот Золотарев иногда улыбнется, Коля Гринченко, а женщин нет.

Она снова смеется:

- Этот ваш Коля сюда часто ходит. Все мне про свои геройства рассказывает. Не люблю хвастунов.

- Ты приходи к нам.

- Куда это?

- На батарею.

- Чайку попьем?

- Посидим покурим...

- Посидим покурим, - смеется она.

Какой я бравый был, когда вошел. Какой бравый! Даже пламя лампы заходило ходуном. А теперь оно не шелохнется.

- Хочешь, чайком напою?

- Я чай не пью, - говорю я. И усмехаюсь.

- А, понимаю, - говорит Нина, - ты к спирту привык.

- Привык не привык, а предпочитаю. Чаем будем на гражданке баловаться.

Она смотрит на меня прямо, не мигая, и смеется:

- Чудак ты. У нас разведчики - такие ребята, а от чая не отказываются... Ну и чудак ты. А я приду к вам, на батарею. Ладно? Посидим покурим... а?

- Да?

- Да... А у тебя глаза хорошие.

У меня белые крылья вырастают за спиной. Белые-белые. И от них светло, как от ракеты над передовой... Бред.

- И все-то ты врешь насчет спирта.

Это она говорит издалека. Я ее не вижу. Только два больших глаза. Круглых. Серых. Насмешливых.

Выходят какие-то люди. Топают сапогами. Говорят разные слова. А я слышу:

- "Дон", "Дон"... у тебя глаза хорошие... перехожу на прием, прием.

- От лейтенанта Буракова? - спрашивают меня.

- Так точно.

- На-ка вот.

Я беру бумагу. Кладу ее в карман. Иду к Нине:

- Так ты придешь?

- Куда?.. А, на батарею? Посидим покурим? Да?

- Приходи.

- А я не курю ведь, - смеется она. - Так посидим, да?

- Что, Ниночка, красивых солдатиков завлекаешь? - слышу я за спиной.

- Вот ведь все спокойно, тихо, а мне муторно как-то. Предчувствие у меня, - говорит Шонгин, - и тишина мне не в радость. Ну не радует она меня.

Маленький, худенький Гургенидзе стоит перед лейтенантом Бураковым. На кончике носа у него капля. Он размахивает руками:

- Отпускай меня домой четире дня. Кварели - мой дом. Принесу разний пурмарили, еда. Вино, хачапури, лобио. Этот каша уже нэлзя.

Лейтенант смеется:

- А кто воевать будет?

- Я буду, - клянется Гургенидзе.- Кто будет? Я буду. Пока здэсь война нэту.

- А как же ты добираться будешь?

- Что?

- Как поедешь?

Гургенидзе смотрит на лейтенанта с сожалением.

- Давай отпуск. Сдэляем.

Комбат смотрит на нас:

- Ну как, отпустим?

- Да, видите, какое дело, товарищ лейтенант, - говорит Шонгин, отпустить бы можно, а вдруг начнется? Как же без такого связиста?

- Вот так, - говорит комбат, - не можем мы без тебя.

- Зачем нэ можем? - волнуется Гургенидзе. - Можем. Четире дня войны нэту.

- А ты, Гургенидзе, сходи к немцам, спроси, когда начнут. Может, и можно поехать, - предлагает Сашка Золотарев.

Все смеются. Не выдержали. Гургенидзе пытается понять, что произошло. Потом машет рукой.

- Ээээ! - И сам смеется.

И капелька, не удержавшись на кончике носа, летит на землю.

И комбат говорит, посерьезнев:

- Отдыхайте. Все. Вечером будем работать.

И уходит.

Вечером опять ничего. Я просил ее заходить на батарею. Для чего она придет? Для чего? Что ей здесь делать? Как в парк пригласил: "Приходите, погуляем". Если бы она видела мои руки, покрытые шрамами и мозолями, руки мои в заусенцах, руки мои, которые отмыть невозможно, так въелась в кожу копоть... Я скажу ей: "Послушай, давай без фокусов. Ты ведь видишь все, ты ведь понимаешь. Ну давай просто: ты и я. Чтоб я знал, что ты ко мне идешь. Пусть все видят. Ну давай, а? Послушай, мы ведь с тобой одногодки. Ведь это же ерунда, что мужчина обязательно должен быть старше. Я ведь тебя давно знаю, давно-давно. Ну, пожалуйста, не делай вид, что тебе все равно. Я знаю, что ты это от смущения посмеиваешься надо мной". И когда я буду это говорить, выйдет белая луна, и снег заискрится, и никого кругом не будет, и обмотки мои будут не видны.

- Ты чего не отдыхаешь? - спрашивает Коля Гринченко.

Ну что мне сказать?

- А я вчера с Ниночкой договорился. Сегодня придет.

- Врешь ты все, Коля, - облегченно говорю я. - Как же ты врешь!

- Поглядишь, - говорит он. - Лови момент.

Коля стоит передо мной. От него пахнет одеколоном. Побрился. Побрился? Неужели придет? Ну да, конечно, она же смеялась, а я...

Вот над немецкими траншеями взвивается ракета белая-белая. Где-то одиноко и грустно стучит и смолкает пулемет.

Коля Гринченко покуривает в кулак. Улыбается.

- Да, а Ниночка сейчас придет. Побеседуем.

- Она ведь замужем, - говорю я, - ничего у тебя не выйдет.

Он улыбается. И покуривает. Потом отходит в сторону. И молчит. Раз молчит, значит, правда. Значит, она придет. Дурак я, дурак. Просил, унижался. А ведь надо так, как Гринченко говорил. Да, надо так. Обнять, прижать, чтобы косточки хрустнули, чтобы слова не могла вымолвить, чтобы почувствовала: вот мужчина! Это им нравится. Это. А разговоры... кому они нужны? Ах ты, Нина сероглазая! Я теперь знаю, что тебе сказать...