Выбрать главу

— Я подожду тебя здесь, — снова сказал Готама и нагнулся, снял с ног легкие, из рисовой соломы, сандалии, оттолкнул их, выпрямился…

— О, несравненный, зачем ты?.. Надо ли?..

Готама поморщился. Подумал, что Белый Гунн вспомнил о его недавнем, при царском дворе, положении, и, кажется, даже испугался, на светлое лицо бывшего раба набежала тень, и она не была слабой и едва различимой, а четкой и яркой.

— Ты не понял меня, — сказал Готама, вздыхая. — И я ступил на новую дорогу и намерен идти по ней, пока не достигну своего.

— И все же… не повременить ли тебе, о, великий, с этим испытанием? — спросил Белый Гунн. — Не лучше ли начать с того, что полегче?..

— Испытание уже идет, — сказал Готама и замолчал.

Белый Гунн понял, что тот ушел в себя и теперь его нет ни для кого, он далеко отсюда. Но бывший раб ошибался, полагая, что он уже не на вершине снежной горы, а в другом месте, верно лишь то, что он ушел в себя. Готама прислушивался к тому, что в нем совершалось, и улавливал что-то новое. Он ощущал холод, стянувший ноги, и то был просто холод, а никак не боль, странно, оказывается, холод — это когда в теле все понемногу притупляется и появляется какая-то вялость, и не хочется отодвинуть ее от себя: а, пускай!.. Но в том-то и дело, что не чувство, близкое к безразличию, правит им, но что-то другое, неизвестное ему прежде… какое-то чувство, которое говорит о необходимости защититься от самого себя, преодолеть вялость и напрячь все в нем живущее, соединяющее с миром, делающее именно тем, что он есть на самом деле. И он таки подчинился и напрягся, каждая мышца в теле, на которое было наброшено легкое желтое рубище, точно бы затрепетала, сознавая в себе силу и не желая утрачивать ее. А ноги задеревенели, он так мысленно и сказал, хотя подобное ощущение тоже испытывал впервые, и очень хотелось пошевелить пальцами. Но знал, что тапасьи не прибегают к этому, стараются удерживать в себе неподвижность, иначе испытание ни к чему не приведет. Впрочем, он думал не о конечной цели того, что намеревался исполнить, а о необходимости проявить твердость. А ноги все меньше ощущались им, и он мысленно говорил: значит, вот что такое — холод?!.. Чувство было тяжелое, давящее, смутно сознавал, что выдержать испытание сложно, тут не все зависит от человека, холод как бы ослабляет его волю. Теперь он знал, отчего не выдержали те, двое, холод поломал их, подвинул к перемене формы, и они не нашли в себе силы, которая была бы способна противостоять этому. А он сможет ли отыскать ее?..

Белый Гунн с тревогой смотрел на Готаму. Он любил этого человека и желал бы что-то сказать ему в утешение, посоветовать что-то… Но знал, тут нельзя ничего предпринять, всяк должен настраиваться на преодоление по-своему. Видел, сколь серьезен и сосредоточен Готама, значит, ищет в себе силы, которые помогли бы ему. И тут важно — не помешать человеку, не сдвинуть с душевного настроя. Как получилось с теми, двумя?.. Люди, прошедшие многие испытания и, кажется, познавшие все, тут как бы утратили свой прошлый опыт и сделались легкомысленны, предстоящее испытание в сравнении с благополучно освоенными формами тапаса казалось им легко преодолимо. Это и помешало. Белый Гунн тогда предупреждал их, говорил о коварстве холода. Но они не послушались, слишком были уверены в себе. Такими он запомнил их. А когда миновала ночь, в горах суровая и глухая, в двух шагах ничего не видать, хотя должно быть наоборот: вон и до неба рукой подать, и звезды крупные, но лишь сияют, не светят, про одно небесное сознавая, всего же остального, и земного тоже, как бы не касаясь, — тапасьев было не узнать, сделались бледны. Бледность словно бы передалась им от снежного покрова, и в глазах у них потускнело, и голос ослаб. Белый Гунн, поднявшийся на снежную гору незадолго до тапасьев, сказал что-то, но те не услышали, и даже нечто похожее на раздражение промелькнуло в побледневшим лицах. Он отчетливо увидел это, как и то, что тапасьи долго не протянут, зримо ощутил в дрогнувших сердцах скорую перемену, противостоять которой они не в силах. За то время, что был унижаем и оскорбляем на каждом шагу, сознавая непосильность соединения человеческой сущности и рабской судьбы и догадываясь, что ненадолго это и сущность его, в конце концов, будет сломлена, Белый Гунн определил для себя одну истину: твердость духа сопутствует лишь сильному, она способна поддерживать человека и вывести его на преодоление. И он старался следовать тому, что подкреплялось ею. То и помогало жить. А вот в тапасьях он не увидел твердости духа и огорчился. Ему бы не хотелось снова остаться одному. Но случилось то, что он и предполагал. Однажды, когда ночь отступила, он увидел, что те, двое превратились в ледяные столбики. Он намеревался подойти к ним и убедиться, что не ошибся. Но нельзя было сдвинуться с места, иначе он нарушил бы правило, и это отрицательно повлияло бы на его продвижение к мокше. Впрочем, сомнения скоро покинули его. Те, двое уже не подавали признаков жизни, бледность, как бы привнесенная извне, стекла с лиц, они опять стали смуглы, но то была неживая смуглость, и это сразу угадывалось, и Белый Гунн тяжело вздохнул. Он закрыл глаза, и так, в недвижении, простоял весь день и думал про что-то далекое, и не сказать, про что, скорее, то были мысли о родной земле, память о которой, даже не личная, а от тех, кто принадлежал его роду и теперь растворился в пространстве, живет в нем, в его чувствах, в том, куда устремляется, истомившись, душа, как не сказать, что мысли его были о чем-то другом… Он не жалел тапасьев. Отчего бы стал жалеть их? Может, они благополучно достигли другого берега и теперь довольны. Они лишь огорчился, что они так скоро оказались сломлены испытанием. А ему надо было еще долго пребывать на снежной вершине, он так назначил себе, и знал, что выдержит, иначе нельзя, он принесет на Родину не только личную свободу, обретенную им благодаря сыну царя сакиев, но и возможность для людей его крови получить освобождение от страданий. В ночь после того дня, когда сын царя сакиев сказал, что он может идти, куда захочет, и никто не воспрепятствует этому, ему было видение… Открылась отчая земля, она походила на ту, что еще сохранялась в памяти, уже не сразу восстанавливалось греющее душу и надобно было закрыть глаза и напрячься, чтобы утешили сердце снежные острогрудые гольцы и тихие притайные места между ними, тоже белые и низкие, под сосновыми ветвями жилища… Ему открылась отчая земля, и была она в непроницаемо мглистом тумане, и скоро сделалось почти невозможно что-либо разглядеть, и на сердце от этого затомило. Хотя и привычно такое в нем состояние, однако теперь к нему прибавилось что-то еще, напоминающее острую, почти физически ощущаемую боль. Некуда было деться от нее, все давит и давит… А потом перед ним появились люди, они походили на него не только цветом кожи, а и лицом. Он пристально вглядывался в них и желал бы понять, кто есть брат, а кто сестра ему. Но так ничего и не понял. Не успел. Вдруг услышал произнесенное голосом спокойным и твердым на том языке, который понемногу начал забываться: