— Затмение пало и упустил…
Потом за нами пришли. Рестантик на нас из угла смотрит, лицо туманное. Потом урядник подозвал нас к столу:
— Спасибо…
Не помним, как из избы вышли. В угол так и не взглянули. Вот сойдемся после:
— Рестантика-то повесят?
— Повесят.
И все-то этот рестантик. И нам покою от него нет.
— Душа-то его плачет, Татьяна. Иди к знакомой бабке.
Она к бабке. Со слезами: «Бабушка, рестантика-то не повесят?» — «Не знаю, солнышко, может, и повесят. А тебе жаль?» — «Жаль». — «А ты не тужи. Ему там, может быть, лучше будет. Ему бог все грехи простит». Нет, она все плачет. «Что делать, бабушка?» — «Сходи к заутрени. Свечку поставь. Помолись». — «Я не знаю, как его и звали. За кого молиться-то?» Бабушка подумала, да и говорит: «Как ни помолишься, все равно бог услышит». Мы с Татьяной к заутрени. Две свечки купили. Поклоны бьем. «Спаси и сохрани рестантика, дай ему на том свете светлое место». А все легче нет. Долго мы о нем думали. И даже во сне снился. Сидит на корне, наши пироги ест, а лицо синее…
Прошло так с полгода. Ходит по деревне нищая старушонка. Ну, ходит и ходит. У Татьяны в избе на коник села, ночевать просится. Изба большая, отказать неловко. Снохи дома нет. И мужа Татьянина нет. Один Ерш на печке лежит, брюхо греет. «Да ты чья будешь-то?» — «Я, матушка, дальняя, из Подолов». Татьяна к ней. «Не знаешь ли там такого-то?» Рассказала, какой из себя. Старуха молчит. «Знаешь, чего не сказываешь?» Старуха шепотом: «Он сосланный». — «Да жив?» — «Нет, не жив. Говорят, повешен. Об этом говорить, матушка, не полагается, ведь он политик». А Ерш-то не спал. Все слышал. Слез с печи, на старуху покосился, прошел к столу. «Ты, бабушка, кто ее знает из каких, шла бы в другую избу. С тобой греха наживешь». Старуха говорит: «И на том спасибо». Оделась, да и из избы вон. Татьяна за переборку, да каравай в подол. Догнала старуху, насильно ей в котомку сунула. Старуха не понимает, смотрит. Татьяна котомку поправляет да, ничего не сказав, пошла. С тех пор она Ерша отравить готова. А виду не показывает. Сердись не сердись, жить-то в семье надо. Сойдемся вместе, погорюем. «Ехать надо, Александра». — «Просись у своего ворона…» Вот она снова к Семену: «Отпусти». «Нет, не пущу, ты меня забудешь». И больше говорить не стал.
Ты как там написал? Он напишет — в Архангельской губернии событья были. Нет, в Тверской. Село можно назвать Переслегино. У вас таких и названьев нет. Что ж, я тоже требую своего. Говорила-говорила, и нашу деревню не упомянут! По-теперешнему в Калининской области, а район Тургиновский. Так и пиши, а то не поверят.
Глава четвертая
Есть душица-трава, под кустиком растет. Она курчавая, на ней цвет коричневый, а будылки, на чем растет, — тоненькие. Когда родишь, она нужна. В кувшинец воды нальешь, былочки три положишь, оттопишь, она темная, она душистая. Когда она не созрела, она все равно, как серенькая, а будет стареть, на ней цвет темный-темный, коричневый. Не один цвет, а много, цветы россыпные, вроде зонта. Все отросточками, отросточками. Она без листьев. Может, они осыпаются, может, такой природы. Расцветает поздно. Бывало, едем на поле, увидишь — душица стоит, нарвешь. Ущипочками, урывочками идешь и рвешь на ходу, а он тихо едет…
Стану я тебе о травах, о всяких цветах рассказывать — хошь — слушай, хошь — нет… У меня сегодня настроение такое. Вот череда-трава, невысокая ростом, на макушечке цветок желтый. И все листики, листики, на одной былочке. Вот полынь горькая, душу затыкает, лезет в рот. Есть трава-цыганка. Она — мягкая, суковитая, толстая, в палец, будылка. Макушечка лохматенькая, потрешь — зернышки и черные и красненькие, на макушечке махончики, зеленые лохматки… У каждой травы цвет к петрову дню. Ландушки, незабудки — те к троице. Каждая трава, каждая былочка где-нибудь из земли, из-под камня, из-под стены, где она сможет, — там и выйдет. Цыпленок выводится, отсидит, проклюется и тикает, уж голосок подает. Почка на дереве, придет время, скорлупка лопнет, одной минуты лишней не будет сидеть, и уж листик развернулся, как цыпленок. Так и всякий цветок.
Вот они копны носили. Татьяна душицу подбирает да на кочки складывает. И все молча, молча работают. Семен увидал, глядит на нее и хмурится. Пошли домой, он говорит: «Что не сказала?» — «А разве этим поможешь?» Легли спать, ей не спится. Трое как-нибудь, а этот еще в утробе нежеланный. Будет с пеленок не мил, станет ходить грязный, неумытый, чужой, привыкнет смотреть исподлобья, может, будет проклинать ее за то, что его родила. А может быть, он будет и хорош, и умен, и всю природу их прославит, будет с ним много радости. Вспоминает, как те росли. «Мама, я сам вырос?» — «Сам. Знать, на лозинке. Был ветерок сильный, ты и скатился с веточки». Вспоминает, как они хворали. Так не вырастишь. Ребенок, как утренняя роса, — то ничего, то заболеет, то опять ничего. Лучше бы самой так-то, чем видеть, как мечется дите, как оно страдает.