— Зачем все это вы говорите? Кому-то как раз и не нравится то, что у вас свои суждения и свои мнения. Вы много думаете, ищете…
— Мы прокладываем пути истории, как же не искать, не думать, не выбирать, не спорить! Мы все признаем одну идеологию — идеологию коммунизма. Ничего иного, кроме идей коммунизма, у людей нет, никогда не будет, и никто не в силах противопоставить этой идее что-то более привлекательное, жизненное. Как этого не понять? Нам остается только одно: думать, искать, спорить о том, как лучше, как быстрее и как надежнее построить коммунизм. Без таких коллективных поисков ничего толкового не выйдет. Если мы идем впереди всех, то надо надежно и разведывать пути. Надо испытывать одно, другое, третье и выбирать лучшее. Мне сдается, мы стали бояться думать, на каждое слово стараемся поскорее набить тесный обруч теории, чтобы его больше не шевелить, и в результате омертвляем мысль — самое огненное и самое действенное оружие в борьбе за коммунизм. Свой каждый шаг, каждый поступок, каждую мысль мы должны проверять по Ленину. Пойми жизнь, пойми Ленина, а потом у жизни спроси, у Ленина спроси, когда трудно будет, — как быть? — они ответят, — говорил Отец.
И он говорил про Ленина, и люди готовы были слушать его без конца.
«Пойми жизнь, пойми Ленина» — в этом и заключалась самая высшая правда, которая выше личной правды, потому что Лаврищев в это тяжелое время тоже больше всего думал о Ленине, проверял свои мысли по Ленину, искал разума и выдержки у Ленина. Он смотрел на Отца, слушал его внимательно, смотрел и слушал товарищей по несчастью — и невольно сравнивал их с теми людьми, которые обвиняли. Лаврищеву казалось, что люди эти были какими-то третьестепенными или десятистепенными исполнителями, что в своей слепой исполнительности они все перепутали и что рано или поздно придут настоящие люди, большевики-ленинцы, коммунисты, и спросят и разберутся, за что посажен Отец, за что сидят он, Лаврищев, и многие другие, и устранят недоразумение. Но время шло, силы людей таяли, и никто не приходил…
Один такой третьестепенный или десятистепенный исполнитель занимался Лаврищевым. Это был бритоголовый, с узким, сухим, будто мумифицированным черепом, туго обтянутым кожей, и острыми, близко поставленными, как двустволка, глазами человечек. Это был прелюбопытный человечек. Он вызывал Лаврищева на допросы не для того, чтобы получить от него какие-то новые данные, проверить улики, даже не для того, чтобы полюбопытствовать, что за человек этот Лаврищев, а единственно для того, чтобы самому поговорить. Он мог говорить бесконечно, с утра до вечера и с вечера до утра, упиваясь своим красноречием, совершенно забывая, что перед ним сидит живой человек, и подтверждая каждый свой тезис коротким, резким, как команда, и бессмысленным восклицанием: «Вот так вот!» Он тоже говорил о Ленине, о партии, о грядущем, и на первый взгляд казалось, что он говорит то же, что и Отец. Но Лаврищев видел, что этот мумифицированный человечек потому так много и говорит, что в чем-то чувствует себя очень беспокойно, неуверенно и в чем-то хочет оправдаться перед Лениным, перед партией, перед грядущим. В чем? Это и было любопытно. Лаврищев пытался вступить с ним в разговор, в полемику, задал несколько вопросов. И обжегся: «мумифицированный» тут же записал в допросный лист, что он, Лаврищев, не понимает и искажает такие-то и такие-то вопросы теории. Это было сделано спокойно, равнодушно, уверенно, и мумифицированный человечек, даже не справившись хотя бы взглядом, какое впечатление это произвело на Лаврищева, продолжал говорить дальше. И тогда Лаврищев понял разницу между Отцом и мумифицированным человечком. На первый взгляд неуловимая, по сути своей это была кричащая разница. Если Отец говорил о поисках, творчестве, горении, беспокойстве в строительстве коммунизма, то мумифицированный человечек был решительным противником каких-то поисков, раздумий и, не дай боже, сомнений. Из учения о коммунизме он хотел сделать религию, омертвить, мумифицировать это учение. И он был неумолим, этот человечек, он не прощал даже малейшей живой мысли и даже малейшего живого слова. Он с изуверским терпением, точно сомнамбул, мог пересказать всю историю партии, всю теорию коммунизма, чтобы обнаружить у человека, сидящего напротив него, живую мысль и живое слово. «Этот человек болен, — слушая его, думал Лаврищев. — Он болен глупостью. А может быть, хитер? Хитрость, говорят, второй ум. Второй, когда нет первого. Откуда берутся такие люди, зачем они? Да и люди ли они?»