Выбрать главу

Часть 2

Среди моих соотечественников и полусо-отечественников (я имею в виду американцев) четверым предстояло сыграть существенную роль в истории, которую я собираюсь рассказать. Были, конечно, и другие, но для моего рассказа они не особенно важны. Имелся, например, Крис Стритер, парень из Бристоля, с глазами розовыми, как у кролика, и румяными щечками, похожими на пухлые детские ягодицы; его, задолго еще до моего приезда, прозвали «Кристофер-стрит» в честь нью-йоркского благословенного средоточия геев. Имелся еще Рауль де-как-то-там, француз по происхождению, выросший в Англии, отличавшийся мрачной красотой, билингвизмом и бисексуальностью. Имелся Питер Хиршфельд, молодой бритоголовый американец, который, хоть и был гомосексуален, ничуть меня не привлекал (он обладал одной особенностью, которая доводила меня до кипения: где бы он ни жил, рядом, по его словам, оказывались лучший мясник в Париже, лучший булочник, лучший парикмахер; этой его убежденности ничуть не мешала его манера часто менять квартиры — каждый раз он утверждал, что новые мясник, булочник и парикмахер еще лучше прежних).

Однако, поскольку в отличие от тех, кого я сейчас вам представлю, жизни этих людей никогда тесно не переплетались с моей, будет, наверное, разумно безжалостно выкинуть их из моего повествования и сосредоточиться на Большой Четверке.

* * *

Дуайеном[14] среди англоязычного персонала, как он любил называть себя, всегда подчеркивая кавычки — «Гм-м, как «дуайен»…», — был американец Джордж Скуйлер. Скуйлер (никто никогда не называл его Джорджем) пользовался симпатией всех (включая меня) в школе, и эта симпатия только росла со временем, хотя никто из нас не мог бы сказать, что сумел узнать его как следует. Даже возраст его оставался загадкой: ему могло быть и тридцать пять, и пятьдесят. Скуйлер, несомненно, был геем; предполагалось, что когда он не занят в школе, он пишет роман — роман, о котором он никогда не сообщал ничего, кроме завлекательного названия: «Квартербек собора Парижской Богоматери». Он никогда не проявлял стремления ни подтвердить, ни опровергнуть слухи, которые ходили по школе: будто бы он отпрыск какого-то фантастически богатого семейства с Парк-авеню, которому пришлось отправиться в изгнание из-за необходимости замять скандал (несомненно, связанный с его сексуальной ориентацией). Скуйлер, безусловно, обладал аристократическим лоском, довольно нелепо сочетавшимся с его ролью низкооплачиваемой рабочей лошадки в «Берлице». Лоск по крайней мере мы все видели; о том же, что скрывалось за ним, каждый из нас мог только строить собственные догадки.

Скуйлер работал в «Берлице» дольше всех; даже самые старшие из учителей не могли вспомнить время, когда он не являлся бы дуайеном. Как бы рано вы ни явились в школу, он уже был там (вроде тех пассажиров, что каким-то таинственным образом оказываются сидящими в самолете, пристегнув ремни, хотя вы точно знаете, что были первым в очереди на посадку) — с полупустым бумажным стаканчиком кофе и «Интернейшнл Геральд Трибюн» с заполненным каллиграфическим почерком кроссвордом. Все еще мальчишеское лицо Скуйлера бывало собрано в забавные морщины, как одежда гуляки после возлияний Четвертого июля.[15] Он неизменно носил элегантный темно-серый блейзер и то голубые, то розовые рубашки с жестким воротничком и галстуки в диагональную полоску. И еще Скуйлер обожал говорить колкости: стоило вам вернуться с урока до истечения положенных сорока пяти минут, сразу раздавалось «Скоро-скоро моя твоя видеть», а если вы в разговоре добавляли: «Я не хотел каламбурить», — то Скуйлер тут же встревал: «Кто бы сомневался».

Единственным, что вызывало его раздражение, было курение. Он жевал резинку — по крайней мере двигал челюстями, как будто жует: я ни разу не видел самой жвачки, — так что, весьма возможно, в прошлом был курильщиком. В комнате отдыха за день выкуривалось несколько пачек сигарет, и пепельницы, которые опорожнялись гораздо реже, чем следовало, всегда были переполнены; к концу дня терпение Скуйлера явно истощалось. Будучи человеком миролюбивым, он неохотно демонстрировал свое недовольство, но часам к четырем даже мы, заядлые курильщики, начинали страдать от спертого воздуха, и тут Скуйлер начинал отгонять от себя дым рукой; впрочем, никакого эффекта это не давало: так собака скребет лапами, не понимая, что инстинкт ее подводит и закопать свою какашку на асфальтовом тротуаре ей не удастся.

Скуйлер из всех людей, которых я встречал, был в наименьшей мере «анекдотичным» — если понимать анекдот в старинном смысле: как подробности частной жизни.

Подобно всем в «Берлице» — а говорили мы о Скуйлере часто — я никогда не переставал удивляться тому, что, зная его так хорошо, я знаю о нем так мало. Жил ли он один или с «компаньоном», партнером? Когда он брал отпуск (всегда, казалось, неохотно), посещал ли он землю своих отцов, путешествовал ли по Европе или забирался в какие-нибудь экзотические края? Действительно ли существовал «Квартербек собора Парижской Богоматери» или разговоры о нем предназначались для того, чтобы отвлечь внимание от чего-то, на самом деле происходившего в жизни Скуйлера? Не считая неизбежного casier, он никогда ни слова не произносил по-французски: ни mersi, ни s’il vous plaot, ни ca va,[16] даже когда это диктовалось вежливостью (например, обращаясь к учителям других национальностей, мы всегда прибегали к языку, общему для всех); но ведь невозможно же было представить себе, что, прожив столько лет во Франции, он не смог или не захотел выучить ее язык…

Единственным рассказом о его прошлом, который я слышал от Скуйлера, было описание его первого приезда в Париж. Это было в апреле 1968 года; через три недели в городе появились баррикады, де Голль скрылся, и страна оказалась на пороге анархии. Что же Скуйлер? «Я был спокоен, — сухо, как всегда, говорил он. — Нуда, баррикады были, но чего еще ожидать от французов? Я занимался собственными делами». Что же это были за дела? — задавались мы вопросом. Mystere.[17]

Mystere, которая — позвольте предупредить вас, читатель, — не найдет своей разгадки на этих страницах. Ясности так и не возникло, не прозвучала делающая все понятным реплика в конце второго акта. Джордж Скуйлер был, возможно, сфинксом без всякой тайны, но это делало его только еще более загадочным.

Если Скуйлер был, как я уже сказал, коллегой, присутствие которого в своей жизни я ощущал в наибольшей степени — настолько, что не мог бы представить лет, проведенных в «Берлице», без него, то ближе мне был другой американец — сын итальянки и канадского дипломата, работавшего в аппарате ООН, обладатель замечательного имени Феридун Фуллер.

Феридун был невысок, темноволос, ловок; он обладал тихим голосом и мягкими манерами киногероя — сексуального, уязвимого юноши (ему тогда было немногим больше двадцати), которого старомодные круглые очки заставляли казаться еще более трогательным. Его узкий галстук всегда бывал таким длинным, что конец его прятался в брюках (интересно, насколько далеко он там доходил?), черные как вороново крыло волосы — всегда набрильантинены. Феридун отличался невероятной вежливостью. Он кидался открывать перед вами дверь, если вы несли три стаканчика с кофе, и извинялся, стоило вам его толкнуть. Скуйлер исчерпывающе охарактеризовал его: «Фери из тех, кто говорит «На здоровье!», стоит вам пукнуть».