Выбрать главу

И начинал орать с самого начала:

- Абрамов, Арье, Бугаев, Буражников, Вахтин, Венедиктов, Грелкин, Гусаров, Деев, Еманский, Жижкин, Заикин... - весь нынешний список. Все холмики. Без пропусков.

Начлаг и опера не реагировали - видно, решали, как с ним быть. Всякая власть от людей. Такому не просто же пулю в лоб. Помнило ли в этом случае лагерное начальство о долгом вожачестве Коняева? и Струнина (в бараке-два)?.. Вероятно, помнило. Разумеется, помнило. Их не уничтожали по той же причине, по какой в уголовной среде тюремщики не выбрасывают паханов из бараков вон. Вожак, пахан - тоже структура. Берет на себя часть обязанностей и свою долю при взрывах беспредела. Но хоть бы этот сучий маньяк не орал по ночам!

Второго из беглецов, Еньку Шитова, тем временем в "лазарете" еще больше оградили. Матерыми уйгурами... Фельдшера куда-то вовсе изгнали. Фельдшер только и нужен был, чтоб в верную минуту щупать пульс и подсказать охране. Когда охрана в раже... Чтоб не забили насмерть.

Раздав в обед разваренную перловую кашу, зек Филя-Филимон показал дно котла Коняеву. По-пахански тот должен был остаток отдать. Тому или другому... Из самых слабых. Или из поощряемых (в этот именно день). Однако впервые за много лет вожак-пахан взял котел сам. Алчно в него заглянул. И, прижав к животу, в несколько ложек выжрал все.

Зеки смолчали. Возможно, вожаку нужны силы. Чтоб опять орать и выкликать мертвых?.. Кто-то хихикнул. Сегодня был первый день, когда Коняев вдруг притих. И не кричал ночью.

- Может, что не так, Конь? - спросили. Стояли, обступив.

Мрачный, он сидел, прижимая пустой котел к животу. Коняева время от времени подводил изъязвленный старый желудок, но никогда - память на кликухи. И никогда инстинкт на опасность.

После зеки говорили меж собой (придумали), что как настоящий вожак Конь, предчувствуя край, будто бы вполголоса произнес. Как бы им завещал:

- Бейте букву, падлы. Бейте букву - будете вместе.

На самом деле он молчал. Весь в себе. Наорался небось, выкрикивая денно и нощно. Переполненный кашей, он только тяжело икнул.

Но то, что ему край, он чувствовал. После обеда (на перекуре) Коняев поманил к себе Афонцева. Сядь, подыми табачком.

Лопата к лопате, они сидели на теневой стороне насыпи - у куста. Куст их отгораживал. Коняев бросил курить еще в давний, в первый свой срок, но дымок со стороны любил.

- Знаешь что-то о той бумаге? - спросил он Афонцева.

- Нет.

- Но видел ее?

- Мало. Мельком. Когда хоронили Ваню. Я яму рыл. Опер перекладывал из кармана в карман.

Коняев хмыкнул:

- Он что же? Развернул, чтобы ты увидел?

- Похоже, что так. А может, нечаянно... Не знаю.

При поимке у избиваемого Еньки был найден листок бумаги, сложенный вчетверо. На листке - каракули с изображением лесов и тропок. Набросок карандашом... Но на севере (если не подставка) нарисована двойным пунктиром ветка узкоколейной железной дороги. Да, далеко. Да, не дойти и не доползти. Сотни километров. Но еще вчера никто из зеков про узкоколейку не слышал. Не слышал и Коняев.

- Кто мог подсказать нашим - Еньке и Ване Сергееву, - не знаешь?

Афонцев даже башкой затряс - нет, нет! откуда мне знать?!

- Н-да... А все ж таки не мог Ваня в обход всех... Почему он не дал мне знать перед побегом?

Коняев ладонью подогнал себе немного табачного дымка.

Но теперь Афонцев ухватил запазушную мысль вожака:

- Ваня тебя зачеркнул. Живым не считал. Сегодня ты есть - завтра нет... Заболтался ты со своими табличками, Конь.

Уйгуры, видно, перестарались. Были веселые, накурившиеся. День ото дня они (в зарешеченном лазаретном закутке) уделали пидара. Забили. Как-то легко! Как-то играючи! Перемежающиеся побоями насильные ласки лишили его рассудка. Хныкал, плакал, и только.

К бараку-один подошел уже не Енька, не пидар, не раздолбай... шло больное животное, качающееся на ногах. Настолько униженное, что первый же встречный зек, какой мразью он сам ни был, мгновенно отодвинулся. Отдернулся. От этой ходячей, хнычущей мрази. Глаза Еньки, ласковые, слезились гноем.

- П-пшел! - невольно отпрянул зек.

Вдогон толкнул его ногой. Прочь от себя - да и прочь от барака. У входа трясущейся своей ручонкой Енька робко тянулся зека погладить.

- К-кусок говна! Пшел!..

Всхлипывающий пидар испуганно поплелся назад. В зарешеченный лазарет.

После обеда все повторилось с охранниками. Двое солдат, что постоянно дежурили у бараков (по одному у входа). И плюс третий. Он стерег межбарачное пространство, полянку с невысокой травой. Эти трое солдат толкали, пинали Еньку по кругу. Падая, вяло попискивающий пидар пытался за одного, за другого ухватиться. В том и собачность сломленной психики. Пинаемый Енька лип к ним. А то оглядывался в сторону проклятого "лазарета" - не уйти ли хотя бы к уйгурам. Собака, ищущая хозяина. Солдаты, скуластые сибирячки, потешались: "А хочется ему, видно!" И передразнивали голоса уйгуров: "Нга. Нга. Как хочется. Совсем жэнш-шина стал..."

И гнали его:

- Нга. Нга. Иди теперь к зекам. К своим иди. Они тоже хотят...

Толчки и пинки давались ему как раз на межбарачной полянке, вкруговую. Значит - зрелище. Пусть зеки словят свой смех... Охранники похохатывали. Охранники доходягам-зекам еще и подмаргивали: во падаль!.. Мол, мы (солдаты) и вы (зеки) равно понимаем потеху. Мы и вы... В этом тоже помаленьку было явлено новое. Тоже пробивающаяся новизна.

- За полпайки любому даст.

- Вот ведь падаль!

- Во сранье какое! - перекрикивалась охрана, пиная и толкая из рук в руки Еньку.

А Коняев подошел близко. Вожак стоял молча. И неспешно сплевывал травинкой, которую грыз.

Начлаг и его опера знай добавляли Коню к первой его "десятке". Пять лет. Еще пять. Чтобы здесь его сгноить - здесь же и зарыть. Уже старый. Уже, казалось, презирал сволочную лагерную смерть. Что ж он теперь так задумался? Где ж его вопли о загубленных? Вот бы и покричать кстати!.. Зеки всё видели.

Тем временем, продолжая злую забаву, солдаты охраны подняли вытащенную из собачника подстилку. Грязное собачье тряпье. Заворачивали в него Еньку. Такая потеха! Спеленать в вонючем и кинуть вонючку в барак... Не сомневаясь, что в гневе зеки тотчас выкинут грязного пидара обратно. Тоже люди. Тоже и им смех. Мы и вы. Кидать туда-обратно...

Енька задергался в собачьем тряпье. (Зачесался? Ага! Блохи!) Захныкал. Жалкие светлые волосики прилипли ко лбу. Скошенный идиотский лобик. Глаза полны слез.

Из барака и точно его выбросили. Сразу же. Раскачали и вышвырнули, да так, что, перелетев ступеньки, пидар закувыркался на траве.

Солдаты охраны уже подхватили его. Снова и снова. С гоготом заворачивали в вонючую собачью подстилку.

Коняев, перетоптавшись, сделал полшага-шаг вперед. Шаг. Но уж такой скромный! Охранники, однако, и скромный заметили. Сразу попритихли, замедлили движения рук. Ждали?.. И сержант, что поодаль, медленно шел сюда ближе.

Подойдя, сержант, с подначкой в голосе, заметил:

- Это ты, Конь... Говорят, ты вчера кашей всласть потешился?

Они ждали. Какая ни падаль этот пидар, а из его барака. Его пидар. Как вожак (а еще больше - как пахан) Коняев обязан был вступиться.

Но Коняев так и не шевельнулся. Только смотрел. Старое паханское сердце, заменявшее ему в эти минуты мысль, поджалось. Такое не скроешь... Конь покраснел, побурел лицом. Стал насвистывать... Думал, им нужен повод.

Повод им был нужен. Но необязателен. На другой день Коняева расстреляли. Его повели на кладбищенскую вырубку. На ту самую. Будто бы обсудить на месте (и, может быть, решить) проблему поименного захоронения зеков. Ведь он так рьяно настаивал. Кричал!.. Старому маньяку отвели на кладбищенской вырубке отдельное место. Именная! Хотел - получи. Ты у нас первый такой. Насмешка насмешкой, а Конь свое взял. Можно сказать, что он докричался. Именно с этого дня хоронили с надписями. На сосновых дощечках... Его даже спросили, хорошо ли ему место.

полную версию книги