Первым русским литературным критиком, кто смог оценить по-настоящему Джойса, был эмигрант – профессор Дмитрий Святополк-Мирский. В 1928 году он написал о нем статью, чтобы “обратить внимание русского читателя на то, что в Европе есть сейчас писатель, равного которому она не рождала, может быть, со времени Шекспира”. В 1932 году он вернулся в СССР и стал писать о Джойсе “как о наиболее ярком литературном представителе паразитической буржуазии эпохи загнивания капитализма”.
Осенью 1934 года в Москве состоялся первый (и последний) сталинский съезд советских писателей, принявший доктрину “социалистического реализма”, которая заключалась в том, что писать разрешено было только тем, кто готов воспевать родной барак, колючую проволоку и начальника лагеря. Почти каждый выступавший говорил о Джойсе, призывал изучать его, чтобы “знать своего врага”. В докладе “Джеймс Джойс или социалистический реализм” Карл Радек утверждал: “В интересе к Джойсу бессознательно выражается желание уйти от великих дел нашей страны, убежать от бурного моря революции к застойным водам маленького озера и болотам, в которых живут лягушки. <…> Куча навоза, в которой копошатся черви, заснятая кинематографическим аппаратом через микроскоп, – вот Джойс”. Советские писатели клеймили Джойса как своего врага номер один. Он стал символом того, что ненавидят рабы, – свободы.
Карл Радек был арестован в 1936 году.
Переводы из “Улисса” публиковались в двух литературных журналах: “Звезда” в Ленинграде и “Интернациональная литература” в Москве.
Дмитрия Мирского, написавшего предисловие к публикации, арестовали в 1937 году. Он погиб в лагере под Магаданом.
Переводчик Валентин Стенич был арестован в 1937 году и в 1938-м расстрелян.
В 1937 году был арестован переводчик Игорь Романович вместе с женой Еленой. Она потом вспоминала: “Его ведь арестовали из-за Джойса. Мы пошли на лыжную прогулку. В этот день Игорь получил гонорар и, зная, какая я сластена, купил много апельсинов и гору вкусных шоколадных конфет. И когда мы, разгоряченные от снега и от радости, что нам предстоит вечер вдвоем, готовились к роскошному чаепитию, услышали стук в дверь. Это был дворник, который попросил Игоря зайти на несколько минут в домоуправление что-то подписать. Больше я его никогда не видела”.
Эпиграфом к “Реквиему”, который Анна Ахматова надеялась напечатать в своем первом после смерти Сталина сборнике “Бег времени”, она взяла фразу из “Улисса”: “You cannot leave your mother an orphan” (Ты не оставишь мать сиротой). Сколько раз она повторяла эти строчки, говоря ночами с сыном, затерянным где-то в ГУЛАГе? Поставить эпиграф из Джойса ей не позволили.
В романе это просто парафраз известной шутки: “An Irishman receiving a challenge to fight a duel, declined. On being asked the reason, «Och, – said Pat, – would you have me leave his mother an orphan?»”
В России поэт – больше чем поэт и Джойс – больше чем Джойс.
Осенним днем 1938 года он поставил последнюю точку в “Поминках по Финнегану”, вышел на улицу и просидел на скамейке неподвижно несколько часов. Это были последние строки, которые он написал в своей жизни.
…The keys to. Given! A way a lone a last a loved a long the riverrun, past Eve and Adam’s…
Конец, который и есть начало. Всё проходит, но не раньше того, как всё начинается. Уроборос – строчка длиной в роман, которая кусает себя за хвост.
В самом названии книги, как в зародыше, хранится суть мироздания. В звучании слов живут все значения, написание заставляет выбрать одно. В написанном названии “Finnegans Wake”, как в засушенном насекомом, осталась лишь шелуха: поминки. В произнесенном – все смыслы начинают оживать, трепетать, шевелиться: сон неотделим от пробуждения, конец – вовсе не конец, но лишь повторение конца, а смерть живет наравне с воскрешением.
Одному гостю, сказавшему, что его текст – смесь музыки и прозы, писатель ответил: “Это чистая музыка”. Несколько отрывков он записал на пластинку, которую всегда ставил посетителям. В идеале это был бы только звучащий текст, но технически было невозможно записать сотни пластинок. Звуковых книг еще не было. Бумажная версия – вынужденный компромисс. Это звукопись, для которой не была придумана подходящая знаковая система. Сэмюэл Беккет: “Вы жалуетесь, что это написано не по-английски. Это вообще не написано. Это не предназначено для чтения… Это – для того, чтобы смотреть и слушать”.
Двадцать лет он жил в страхе ослепнуть окончательно и не закончить свою work in progress. Но если бы не слепота, не было бы этой книги. Эйзенштейн вспоминал, как Джойс вышел проводить его в прихожую: “Прощаясь со мной, этот высокий и слегка сутулый человек почти без фаса – настолько резко отчетлив его профиль красноватой кожи и огненных, с густой проседью волос – почему-то странно размахивает руками и шарит по воздуху. Удивленно спрашиваю его, в чем дело. «Но у вас ведь где-то должно быть пальто…» – отвечает Джойс и шарит по стенам”. На улице он несколько раз чуть не попал под машину. Темнота забирала его глаза: атрофия сетчатки, ирит, катаракта. Он перенес 12 операций. Перед каждой Джойс говорил всем, что видит их в последний раз, – всегда был риск, что он ослепнет совсем. Для записи на пластинку ему написали текст гигантскими буквами на громадном листе. Сам он писал с большим трудом и диктовал свои строчки. Для работы всё время требовались книги, он заказывал множество изданий – ему читали вслух. Он находил в себе силы шутить: “Глаза дают очень мало. Я создаю сотни миров, а теряю лишь один из них”. Чем больше предавало зрение, тем яснее проступала суть книги. Умирающие глаза делали зримыми звуки. У него был абсолютный слух – и музыкальный, и на слова. Он видел не мертвые тела слов, но их живые души.