Выбрать главу

«Ты брал мой словарь?»

«Брал,— ответил Нейлз.— Я выбросил те картинки».

«А-а»,— сказал Тони.

На этом дело и кончилось.

На столике подле окна стоял магнитофон — подарок Нейлза ко дню рождения. Включить магнитофон было бы так же немыслимо для Нейлза, как вскрыть письмо, адресованное Тони. Но если бы он включил его, то услышал бы следующий монолог: «Грязный старый павиан,— произносил голос его сына, только звучавший на пол-октавы ниже, чем в жизни.— Грязный старый павиан. Каждую ночь ты мне мешаешь уснуть. Только я лягу, как ты начинаешь сквернословить у себя в спальне. Ты самый большой сквернослов на свете, грязный, гнусный, похотливый старый павиан».

Впрочем, Нейлз не включил магнитофона.

Вместо этого он пошел к себе, снял костюм, в котором ходил в церковь, надел домашний. Он как-то внес предложение церковному старосте, чтобы прихожанам разрешалось являться к ранней обедне в спортивной или рабочей одежде, в которой обитатели Буллет-Парка обычно ходят по воскресеньям. Но отец Рэнсом его не поддержал. «Этак,— сказал он,— мы дойдем до того, что священник будет служить обедню в теннисных шортах». Нейлз спустился в подвал и заправил механическую пилу. В небольшом овражке в южном углу участка медленно умирала от жучка группа старых вязов — штук десять, не больше. По субботам и воскресеньям Нейлз распиливал сушняк на дрова для камина. Обезображенные и обрубленные, деревья эти не сохранили ничего от былой своей скорбной красоты. Верхние ветви обломились, кора облезла, и в тусклом свете зимнего утра обнажившаяся древесина походила на обглоданную кость. Все вместе напоминало ночной кошмар или к поле битвы на другой день после сражения. Нейлз выбрал дерево и наметил, как его пилить. Он до смешного гордился виртуозностью, с какою управлял этой адской машиной и ее убийственными зубьями. Низина была защищена от ветра, и в это не по-зимнему теплое утро от деревьев даже исходил какой-то аромат, чуть пряный, напоминающий запах, разлитый в холодных храмах Рима. Начало весны. Слышны птичьи крики — то ли совы, то ли горлицы. Воздух мягкий, но не настраивающий на идиллический лад. В нем ощущалось напряжение, настороженность, предшествующие всякой перемене. Через две недели — великий пост. Что же сегодня читал отец Рэнсом? Кажется, из соборных посланий? И вдруг Нейлз вспомнил. «От Иудеев пять раз дано мне было по сорока ударов без одного; три раза меня били палками, однажды камнями побивали, три раза я терпел кораблекрушение, ночь и день пробыл во глубине морской. Много раз был в путешествиях, в опасностях на реках, в опасностях от разбойников, в опасностях от единоплеменников, в опасностях от язычников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне, в опасностях на море, в опасностях между лжебратиями. В труде и в изнурении, часто в бдении, в голоде и жажде, часто в посте, на стуже и в наготе».

До ушей Нэлли донесся визг пилы.

III

В одно прекрасное утро Тони отказался встать с постели.

— Да нет же, я не болен,— сказал он матери, когда та захотела измерить ему температуру.— Просто мне ужасно грустно. Неохота вставать, и все.

Родители позволили ему не идти в школу в тот день.

Прошло пять дней, а Тони так и не встал.

Три врача, которых, одного за другим, Нэлли приглашала лечить Тони, представлялись ей впоследствии чем-то вроде трех женихов из старинной легенды, трех сказочных путников, которым предлагалось из трех сундуков выбрать тот, где хранится ключ от клада. Кому достанется ключ, получит половину королевства и королевскую дочь в придачу. Должно быть, присущий медицине элемент гадательности заставил Нэлли вспомнить сказочных женихов. Один за другим, все три лекаря подходили к постели Тони, пытаясь разгадать силу, что держала его в своей власти: Золото? Серебро? Свинец?

Первым пришел терапевт. Доктор Маллин весьма неохотно согласился приехать, ибо нынче врачи не посещают больных на дому. В критических случаях жертву увозят на санитарной машине в больницу, где врачи и практиканты вершат над нею последний обряд. Доктор Маллин уговаривал Нэлли привести Тони к нему на прием, и ей стоило немалого труда втолковать ему, что Тони не может встать с постели. Только тогда доктор Маллин обещал к ним приехать.

Он появился в полдень, в немытом «фольксвагене» с помятым крылом. Это был молодой человек — моложе Нэлли, исполненный жизнерадостности и неувядаемого оптимизма. Человеческие недуги и немощи, необратимость смерти — все то, о чем он в силу своей профессии не мог не знать, казалось, не возымели ни малейшего действия на его солнечную натуру. Эта непобедимая жизнерадостность даже несколько вредила его профессиональной репутации, ибо лекарь, столь не искушенный в горе, не очень-то импонирует человеку, перед духовным взором которого разверзается могила. Доктор Маллин не был глуп и не позволял себе шумных проявлений жизнелюбия у постели больного, однако в самом его оптимизме было нечто буйное, беспокойное, как порыв ветра, что хлопает дверьми и разбрасывает бумаги по комнате. Проводив его к больному, Нэлли спустилась в гостиную. Сверху до нее доносился бодрый зычный голос Маллина и тихие ответы Тони.

— Он совершенно здоров,— объявил доктор, спустившись к Нэлли.— Я взял у него мочу и кровь для лабораторного исследования. Завтра, если он встанет, сделаем кардиограмму. Впрочем, я уверен, что у него все в порядке. По правде сказать, мне давно не попадался такой здоровый субъект. Он еще молод, это верно, но нынче редко встретишь человека, организм которого столь блистательно соответствовал бы его возрасту. У него всего лишь временная депрессия. На случай, если он завтра не встанет сам, я пропишу вам пилюли — они его вмиг поднимут.

Доктор выписал рецепт и с улыбкой протянул его Нэлли. В наших отношениях с теми, кто нас врачует, есть нечто стремительное, интимное, подчас даже нежное. На какую-то минуту Нэлли почувствовала, что она чуть ли не влюблена в доктора. Уходя, он просил ее позвонить ему на другой день утром.

— Он опять отказался встать,— сказала Нэлли, набрав номер телефона доктора Маллина.— Вот уже шестой день, как он не встает с постели. В десять часов я дала ему одну из ваших пилюль со стаканом апельсинного сока. Через несколько минут он встал и пошел в душ. Потом спустился на кухню. Он был одет, но я сразу заметила что-то неладное. Его шатало, как пьяного, он все время смеялся, а зрачки у него были немногим больше булавочной головки. Он попросил меня приготовить яичницу из шести яиц, съел ее всю и, кроме того, еще шесть кусков поджаренного хлеба и все это запил литром молока. «Никогда еще я не был так голоден»,— сказал он. Он был очень возбужден, хохотал, слонялся по кухне, а раз даже споткнулся о ножку стола. После завтрака он сказал: «Я чувствую себя сильным, как никогда. Мне нужно выбраться отсюда поскорее,— сказал он,— а не то я, пожалуй, дом сверну». Прямо так и сказал! Затем вышел из дому и со всех ног побежал по дорожке, что ведет к Кортленду,— это старая просека для верховой езды, миль шесть длиною. Когда-то, когда он состоял в секции легкой атлетики, он на ней тренировался в беге. Догнать его я, разумеется, не могла, поэтому я села в машину и поехала ему наперерез, туда, где дорога упирается в Шестьдесят четвертое шоссе, и прождала его там чуть ли не час. Наконец он прибежал, весь в испарине. Лекарство, должно быть, вышло у него вместе с потом. Во всяком случае, он больше не походил на пьяного, только ничего не помнил — ни как он завтракал, ничего. Он не мог понять, как это он вдруг очутился на Шестьдесят четвертом. Я отвезла его домой. В машине он задремал, а когда мы приехали, принял еще раз душ и снова лег.