- Значит, путь к спасению – это любовь? – сдержанно поинтересовался Доктор Генри, - Вы имеете в виду исключительно платоническое чувство или связанное со страстью?
Кажется, ему единственному из присутствующих удалось немного смутить Графиню.
- Любовь – это не яблоко, которое можно разделить на части, - ответила она, твердо глядя ему в глаза, - Любовь неотделима от страсти.
Молчавший Поэт внезапно улыбнулся. На лице изможденного сатира, под бледной кожей которого змеились тонкие венозные прожилки, не было злости, однако улыбка была острой, отчего Доктор Генри невольно вспомнил рыбацкий нож, принесенный Поэтом на первое заседание клуба и до сих пор валявшийся где-то в темном углу.
- Меня всегда удивляло то, до чего органично иной раз христианская мораль с ее лживыми пуританскими взглядами соседствует с либертенскими[15] нравами самого разнузданного свойства, легко перетекая в новую форму. Неправда ли, иной раз кажется, что достаточно незначительным образом сменить декорации, чтобы превратить церковь в публичный дом, а ее благочестивых прихожан – в исступленно совокупляющихся развратников!
- Я не говорю о том, что спасение надо искать в борделе, - спокойно возразила Графиня, - Оно в чувстве. Искреннем, честном, естественном. А уж где вы его найдете, в храме веры или храме любви, вопрос исключительно частного свойства.
- Значит, достаточно лишь воспылать искренней страстью, чтоб Он даровал свободу?
Графиня покачала головой. Так медленно и осторожно, что в ее схваченной шпильками прическе не шевельнулся ни один волос.
- Не просто воспылать. Отдать себя любви. Отдаться без остатка – не уповая на то, что обычно составляет всю сладость этого чувства – взаимность, удовольствие, упоение, страсть…
- Это не любовь, - пробормотал Пастух, потирая подбородок, - Это жертвоприношение какое-то… Сакральная жертва. Увольте меня от такого спасения… Ну а вы что, мистер Ортона? Странно, что вы не разделяете точку зрения Графини Лувы, я-то был уверен, что все поэты – сущие вертопрахи.
Поэт неохотно пошевелился, досадуя, что про него вспомнили. Как заметил Доктор Генри, периоды ядовитой желчности нередко сменялись у него приступами смертельной апатии, когда он словно исчезал из комнаты, оставляя в кресле вместо себя сухое выхолощенное изваяние, угрюмо глядевшее на собеседников исподлобья.
- Не разделяю, - произнес он сквозь зубы, - Как по мне, все ваши теории скучны, предсказуемы и говорят не столько о Его природе, сколько о ваших собственных затаенных склонностях и пороках. Ничего удивительного в этом нет. Оказавшись в темной комнате, мы в первую очередь видим там то, что намерены увидеть, так уж устроено наше подсознание.
- Ну, значит для вас Он – это бочка с вином, - рассмеялся Пастух, демонстрируя свои крупные, белые, без единого пробела, зубы, - И, надо полагать, ваш метод мятежа – выхлебать ее до дна? А что, тоже недурная концепция!
Поэт по-волчьи оскалился, но спустя мгновенье сумел превратить оскал в усмешку, колючую и сухую, как черствая хлебная корка, забытая на столе.
- Как-то раз в восемьдесят пятом году меня занесло в Вену. Меня в то время немало носило по Европе, крутило, точно опавший лист. Парижские богемные клубы, итальянские ложи, петербургские декадентские сборища, берлинские притоны… Все это позже опротивело мне, но тогда, вдохновенный до остервенения, я отчаянно что-то искал, хоть сам не всегда понимал, что, точно голодный пес, роющий ямы на заднем дворе. Я менял любовников и любовниц чаще, чем успевал запоминать их имена, а философские воззрения и религии – регулярнее, чем нижнее белье. Сморенный опиумом, я мог заснуть за обеденным столом убежденным последователем Валентина[16], чтобы проснуться в сточной канаве разуверившимся во всем сущем мартинистом[17]. Тогда мне и попался этот человек, в каком-то скверном венском кабаке, где мы с ним здорово нагрузились паршивым картофельным аквавитом[18]. У него была дурацкая, как у всех немцев, шипящая фамилия, которой я не запомнил, а звали его Рудольф. Я называл его Руди. Своим заплетающимся языком он с трудом выговорил слово, которое собирался возложить в основу своей самодельной философской концепции, весьма косной, кривоногой и увечной, как все концепции, рожденные дилетантами. Неудивительно, в быту он, кажется, работал на какой-то фабрике по производству клеёнки… Слово это было «негэнтропия». Признаться, я позабыл про него на много лет, я и сам был горазд сочинять философские концепции с той же легкостью, что и пошлые лимерики. Вспомнил лишь тут, в Новом Бангоре.