Постыло. Не жить нельзя и жить не хочется. Пришел бы кто-нибудь, что ли. Ведь так много людей вокруг, а некому потревожиться о ней, кроме Шафрановых. Да и те, наверное, охладели: зазывали, зазывали, а она так и не смогла выбраться. Растеряла друзей, растеряла. Из-за Федора. Только ли? Сама виновата не меньше. Забилась в квартиру, срослась с нею. Улитка!
Крикнул в ванной комнате сокол-сапсан. Чего это он? Недавно ведь мяса давала. Ах, не не пищу просит — кричит кого-то. Истомился в четырех стенах. Одиночество, хуже, чем у нее. Надо унести в живой уголок детского дома. Отдать Вишнякову. Обрадуется, верить будет, и вообще, быть может, помягчает сердцем… Зачем ждать, когда кто-нибудь придет? Лучше самой пойти к тому, кому тоже трудно и неуютно.
Буранная ночь. Змеит, кольцами скручивает ветер космы снега. Сверкнет звездочка и исчезнет, будто вихрь сорвал ее с неба и раздробил. Буранные столбы бьют сверху вниз. Временами красной вьюгой растягивается шлаковое зарево. Тогда кирпичные дома принимают вишневый тон, а белые — розовый, тогда синеют следы в сугробах и бронзовеют липы.
Проваливаются в снежную зыбь ботинки-меховушки, ломит руки от холода и тяжести клетки, а Наталье нипочем: ей сродни теперь молодое, задиристое буйство бурана.
На крыльце детского дома окутанный кипящим снегом стоял и трубил в горн Марат Мингазов.
— Потерялся кто-нибудь? — спросила Наталья.
— Ужинать пора.
— Вишняков здесь?
— Новенький?
— Да.
— Позвать?
— Пусть придет в живой уголок.
Едва Наталья поставила клетку, как кто-то начал спускаться по лестнице. Грохал каблуками о ступени, свистел ладонью о перила.
Вишняков. Фиолетовое пятно на щеке, низ брюк втолкнут в расшнурованные кирзовые ботинки.
— Чего вам?
— Ты потише можешь спускаться?
— Могу и погромче.
— Думала, ты лучше стал. Я сокола принесла.
— Ври, то есть… обманываете?
Вишняков заглянул в клетку, выпрыгнул из ботинок, радостно кинулся наверх, за ключом.
Наталья поняла, что должна уйти до возвращения Вишнякова. Цацкаться с ним не нужно. Надо резко поворачивать — и подействует.
Татарчонок Марат по-прежнему горнил на крыльце.
Наталья не отошла и пятнадцати шагов, как услышала крик Вишнякова:
— Наталья Георгиевна! Наталья Георгиевна!
Не оглянулась.
Прямо в майке, босой, Вишняков догнал ее и загородил тропинку.
— Наталья Георгиевна, ты… вы обиделись?
Было не до разговоров. Рванула его в сторону детского дома. Он запрыгал, дрожа, прыткий, долговязый.
Пришлось вернуться. Вишняков подносил палец к дверце клетки. Сапсан вздрагивал крыльями и впивался лапой в железную сетку.
— Хороший сокол?
— Злюка он.
— Твоего характера.
— Ну уж.
Вишняков сердито засопел, прислонился к стене. Затянувшееся молчание начало тяготить Наталью. Она встала с табуретки, взялась за дверную скобу. Вишняков беспокойно захлопал веками.
— Наталья Георгиевна, вы не обманете?.. Мне узнать надо… Обязательно.
— Спрашивай.
— Мать бросила меня. Знаете ведь. Много таких? А? Вон Любка Туранина… В одном детдоме были. Она говорит: «Все матери — змеи». Правда? Ее мать хотела в печке сжечь. Мишка Копалкин слова Горького про матерей сорвал. Плакат. Он тоже брошенный.
Наталья наклонилась и положила ладонь на влажную голову Вишнякова.
— Много прекрасных матерей, Саша, очень много.
С тревожной надеждой человека, который хотя и поверил, но все еще не отрешился от сомнений, поднял Вишняков глаза и зачастил:
— Не обманываете? Не обманываете?
— Очень много, — убежденно повторила Наталья.
Приоткрылась дверь, в расщелину просунулся грибообразный конец горна.
— Новенький, ужинать.
В этот вечер Федор не пришел домой. Не пришел он и через неделю. Истончилось лицо Натальи. Тревожилась за Игоря и Максимку. Каждый день они спрашивали, скоро ли приедет папа: сказала неправду — послан в командировку. Несмысленыши, а трудно лгать им. Тем более, что точит мысль: «Не навсегда ли покинул?» Вырастут — не избежать объяснений, почему ушел отец. Поймут ли правильно? Может статься, скажут наотмашь: «Из-за своей бабьей прихоти оставила нас без отца».
И все-таки вначале Наталья чувствовала себя распутанной: словно избавилась от каких-то невидимых перевязей. И двигалась легче, и дышала свободней, и даже песни пела.
Между тем настойчиво разрасталась обида. Неужели так мало значила она для Федора, что он додумался до такого: за заботу — равнодушие, за нежность — жестокость, за самоотрешенность — надругательство. Не могла поверить в это и ждала, заходя в учительскую: вот сейчас зазвонит телефон. Она поднимет трубку, узнает знакомый голос, и Федор вперемежку с клятвенными обещаниями жить по-иному расскажет, что полюбил ее в эти дни пуще прежнего. Но телефон в учительской молчал, а душа Натальи озарялась новой надеждой: «Наверно, Федор дома». Быстро шла по улице. Хрустел снег. Находила в квартире угрюмое молчание стен и вещей.