— Там духи, — сказал Пётр и поморщился.
— Духи?! Мне? Зачем?
— Как зачем? Чтобы… это самое… душиться…— Пётр совсем растерялся. Он даже подумал, что и впрямь не то купил, надо было, наверное, что-нибудь более практическое, нужное в хозяйстве, ситцу там или ещё что…
Настя, поняв его состояние, спохватилась:
— Ой, да что это я, дура! Спасибо вам большое, Пётр Михайлович! Вы такой… такой… — и она, порывисто прижавшись к нему, поцеловала в щёку.
Этого момента словно ждали: дверь распахнулась, и на пороге возник белобрысый мужичок Максим, держа за руку своего малолетнего братца. Пётр и Настя отпрянули друг от друга. Максим хмуро оглядел их и, не говоря ни слова, принялся раздевать Мишу. Настя кинулась помогать ему, но он отвел её руки: «Сам управлюсь!»
Пётр прошел к себе в горницу, переоделся и прилёг на постель с книжкой. Но вскоре в дверь постучали, и Настя, не входя в комнату, сказала:
— Пётр Михайлович, пожалуйте с нами пообедать.
Мальчики были умыты и причёсаны, сама Настя принарядилась, надела, очевидно, лучшее, что у неё было, – белую шёлковую кофточку в крупный синий горошек, чёрную шерстяную юбку и красные козловые башмаки. Пахло от неё нафталином и французскими духами.
Стол под белой скатертью был уставлен тарелками с закусками, в центре возвышался именинный пирог со свечками. Пётр пересчитал их – двадцать пять! – и удивился: он считал Настю старше. Впрочем, сейчас, приодевшаяся, разрумянившаяся от суеты и приятного волнения, она выглядела юной девушкой.
Оглядев стол придирчивым взглядом, Настя всплеснула руками: «Чуть не забыла!» — и достала из буфета графинчик с жидкостью рубинового цвета.
— Наливочка. С рождества ещё…
После двух рюмок у Петра рассосалась скованность, ему было уже легко и свободно, а все сидящие за столом, включая непримиримого Максима, стали близкими, родными, ему даже показалось, что он глава этого семейства. Он почувствовал себя очень взрослым, сильным, захотелось сделать для них что-то хорошее, доброе, но что именно – он не знал.
— Хочешь, — он посмотрел на Максима. — Пойдём в воскресенье на рыбалку?
Тот не успел ответить: раздался резкий и требовательный стук в дверь. Настя удивлённо-испуганно посмотрела на Петра.
— Кто бы это? Никого не ждала…
И в следующий миг вскочил Пётр, медленно поднялась Настя: в комнату входила-вплывала Софья Максимилиановна – в длинном, с треном, платье, в широкополой шляпе с вуалью. Первое, что она сделала, войдя, – вынула из рукава кружевной надушенный платок и, откинув вуаль, прижала его к носу. Потом, не скрывая брезгливой гримасы, оглядела бедный интерьер хаты.
Настя, догадавшись, кто пожаловал, торопливо вытерла чистым полотенцем табурет, пролепетала:
— Садитесь, пожалуйста.
Но вдова осталась стоять.
— Это моя хозяйка Анастасия Ивановна, — подал голос Пётр.
Едва заметный кивок через плечо и наконец:
— Пётр, мне нужно с тобой поговорить. — и многозначительная пауза. Настя, потупившись, быстро пошла к двери.
— Постойте! — воскликнул Пётр. — Вы же у себя дома, останьтесь!
Настя вышла. Грохоча сапогами и сердито сопя, из-за стола вылез Максим, выдернул, как редиску, Мишу, и оба направились к выходу, бросая на барыню – первый злобные, второй – любопытные – взгляды. Снова стукнула дверь, Воложанины остались одни.
— Нехорошо, — угрюмо промолвил Пётр.
— Именно нехорошо! — подхватила Софья Максимилиановна. — Нехорошо ты ведешь себя! Сколько можно? Ну побесился, доказал свою самостоятельность – пора и за ум браться? Короче говоря, я требую, чтобы ты немедленно вернулся домой!
— Этого не будет!
— Интересно, почему? Может быть, тебе в этой конуре лучше, чем в родном доме? Или эти нищие тебе милей матери и брата? А может, ты уже и спишь с этой… этой…
— Не смейте так говорить о Насте!
— Ах боже мой, какой рыцарь! Да у него чувство к этой… многодетной замарашке! Что ж, усыновляй её рахитиков, плоди своих!..
Пётр стиснул зубы и кулаки. Если бы перед ним стояла не мать!
— Как вам не стыдно, мама!
— Мне стыдно?! — взвизгнула Софья Максимилиановна. — Мне? Это тебе должно быть стыдно! Ты опозорил и себя и меня на весь город!. Мне хочется кричать! — шёпотом закончила она, опустилась на табурет и зарыдала.
Материны слёзы на Петра всегда больше действовали, чем крики и брань. Григорий знал, что в таких случаях надо делать, Пётр – нет или, вернее, знал, но не умел и не хотел каяться и давать обещание впредь быть паинькой, тем более что и слёзы чаще всего были притворными. Но на сей раз мать словно прорвало, это была настоящая истерика. Сквозь рыдания прорывались отдельные странные слова, что-то о материнском долге, чёрной неблагодарности, о Голгофе и об орле, терзающем печень… Это было похоже на бред параноика.