с ней немало споров по этому поводу, и однажды у нее вырвалось замечание, что любой глиняный черепок в музее для нее дороже соловьев, водяных лилий или горных пейзажей.) Кое-что из этих взглядов прозвучало и в том, что она в виде вступления сказала о литературе, любви и чувственности. «Одни удовлетворяются иррационализмом любви, делают вид, будто не замечают другую, не столь однозначно благородную сторону этого явления, и пытаются с помощью знакомых условностей — взглядов, слов, жестов — уверить нас: вот двое любят друг друга и могли бы, если бы им никто не мешал, быть безоблачно счастливыми. Другие ограничиваются инстинктами, которые они либо выдают за омерзительные — какая же скотина человек! — либо превозносят как наивысшее наслаждение». Она всегда строила маленькое теоретическое сооружение вокруг того, что хотела сказать, заводила речь издалека, но затем уверенно двигалась к своей цели, в данном случае сначала к апостолам чувственных радостей, к новым грекам, людям Ренессанса (великанам и по силе характера, но прежде всего — страсти, то есть секс-великанам), которые хотели наконец-то освободить чувственность и которым после полуночи в подъезде Б был задан вопрос: от чего, собственно, освободить? От чрезмерной щепетильности? Но кому она сегодня служит путами? Может быть, от культуры, от гуманных сил, способных обуздать чувственность? Неужели кричать «ура», когда прорываются плотины и освобожденный поток заливает поля и селения? Не освобождение же от морали, то есть от общественных норм, имеется в виду, когда восхваляется освобожденная чувственность как нечто соответствующее новому обществу! Возникает подозрение — и фрейлейн Бродер высказала его, — что под путами подразумевалась реальность или, точнее говоря, реализм. От этого желательно, просто даже необходимо освободиться, если хочешь бурно торжествовать над тем, что является фикцией, но в то же время составляет предел мечтаний для многих. Ведь чисто постельных радостей в действительности не существует, и уж менее всего они существуют у слегка ожиревших поэтов, которые раз в неделю спят со своими стройными, как тополь, возлюбленными, а потом тщательно элиминируют, удаляют из стихов все сопутствующие неприятности: ложь для супруги, боязнь зачатия и скандалов, шестидневное одиночество возлюбленной, вечное уклонение от обещанного вначале развода, не говоря уже о возможной неспособности к плотскому наслаждению. Они так стараются все это забыть, но забыть им удается лишь потом — в стихах. Она все понимает, ей и самой удавалось это (без стихотворства) только в воспоминаниях, которые снова и снова питают иллюзии, связанные с будущим, — и тут она наконец добралась до того, что хотела сказать в своем несколько необычном горизонтальном положении. В один из ближайших дней наступит момент, когда она подумает: в следующий раз все позабудется, в том числе и то безобразное, что с этим связано. Но, к счастью, она не сможет пересилить себя и в следующий раз. «Ибо моя чувственность не свободна от тоски по постоянству, например от притязаний на монополию. Я слишком высокого мнения о себе, чтобы быть вашей любовницей. Нет, пожалуйста, не прерывайте меня, я еще не кончила. В начале этого вечера вы говорили о любви, немножко легкомысленно, мне кажется, отвечать на это я воздержусь. Я не знаю ответа, и все во мне восстает против поисков его, может быть, потому, что я боюсь ответственности, ведь нести ее придется мне, если вы и дальше будете поддаваться лишь власти чувств. Сварить кофе?» Но шеф не хотел кофе. Он не хотел больше ни поцелуев, ни решающих слов. И он не хотел больше импонировать, потому и не вскочил, чтобы с героическим жестом произнести слова последнего прощания, что выразило бы как его муку, так и присущую мужчине силу ее преодоления, не намекнул, мрачно улыбаясь, что прыжок из окна с этого этажа сделал бы его навсегда свободным, не потребовал даже сигареты, а начал дискутировать, а именно по поводу первой общей частя ее рассуждений. Склонность к обобщениям в данном случае, пожалуй, увела ее слишком далеко, ее тезисы трудновато подтвердить конкретными примерами, кого же и к каким категориям она причисляет, пусть назовет имена и прежде всего пусть станет на историческую точку зрения, это ведь ее область — рассмотрение современности и в историческом аспекте, ведь, в конце концов, несколькими сотнями метров дальше проходит нечто вроде географической границы между эпохами, ему, правда, тоже претят стихоплетствующие эротоманы, но в еще большей степени ему противны ярые проповедники морали, которым легко трубить во все трубы, потому что для них все кончено, но всего неприятней ему колумбы, которые всегда заново открывают то, что как раз в данную минуту требуется, время от времени также и мораль, что же касается того, будто никакой щепетильности теперь нет, то подобное мнение кажется ему смехотворным, — однако он не засмеялся, а, наоборот, стал чрезвычайно серьезным, как и она, отвечая ему, защищаясь, она даже стала резкой, когда он прервал ее — «Но вы же говорили…», неточно процитировал ее слова и, не обращая внимания на ее протесты, что-де для нее дело в истине, а не в морали, продолжал говорить, указал (справедливо) на противоречивость ее аргументов, на что она (справедливо) возразила, а он нашел почти подходящую цитату из Маркса, которая заставила ее со стоном отчаяния объяснить ему, что при помощи цитат можно доказать все, что угодно, включая обратное, и в подтверждение этого произнести импровизированную речь о неполноценности женщины, опираясь не на Магомета, Шопенгауэра или Ницше, а на всегда и всеми почитаемого Гёте (слова которого: «Симпатии женщин и их неприязни мы можем одобрить без всякой боязни, зато рассуждения их, да и мненья порою приводят нас в изумленье», — она из злости выпалила наизусть), что все-таки заставило его рассмеяться, однако (как ни странно) вызвало в нем и дух противоречия, хотя обычно он сам при каждом удачном случае объявлял войну цитатничеству. Итак, он возражал ей, а она ему, и он ей, и оба выглядели очень сердитыми и, наверно заорали бы друг на друга, будь они уже женаты. И все это ночью, на ее девичьей кровати, с алкоголем в крови! Странная пара.