Порой он спорил с Бауером, который говорил: «Каждый народ живет по-своему. Им нравится чай, а я люблю кофе, но пушки ничего не решают… Теперь у них нет чая и у нас нет кофе…» Рихтер снисходительно возражав: «Нельзя подходить к мировой истории с психологией домашней хозяйки. Мы должны победить, чтобы просветить…» Бауер этого не мог понять, он был учителем рисования в школе для девочек, всю жизнь перерисовывал на фарфор анютины глазки.
Потом Рихтер перестал удивляться русским нравам: все его раздражало, особенно фанатизм, с которым русские защищались. Им не жалко своей жизни, это понятно — какую ценность представляет жизнь муравья? Но, погибая, они уничтожают цвет немецкой культуры…
Увидев пленных красноармейцев, Рихтер подошел, стал разглядывать — пришла в голову смешная мысль: вдруг среди них Лукутин?.. Пленные стояли тесной толпой. Рихтер поглядел на них и рассердился: тупые лица, смотрят, как звери, молчат… Он вспомнил, что накануне русские разведчики убили унтера Бауера, и в ярости ударил по лицу одного пленного. Потом он вытер свою руку, липкую от крови, и пошел прочь. Гадость!..
Они ждали со дня на день падения Москвы. Офицеры говорили, что это решенное дело, уже известно, какие дивизии примут участие в параде, их дивизию хотели оттереть, но полковник Шульце отстоял… А вместо парада пришлось удирать. Они стояли во втором эшелоне, Рихтер спокойно брился, когда неожиданно началась паника. Он забыл кисточку, хорошую — настоящий барсук, такой не достанешь…
Теперь и бриться неохота. Он давно не мылся, завонял, противно, особенно, когда покрываешься шинелью с головой… Чешешься, как паршивая собака. Марабу еще что-то записывает в тетрадку, храбрится. А другие — как Рихтер — лишь бы набить желудок и согреться. Единственное, что связывает Рихтера с жизнью, это письма Гильды. Она пишет через день, нумерует письма. Он хорошо знает длинные палевые конверты. А бумагу она душит, все те же парижские духи… Он прижимает к губам листок бумаги, и ему кажется, что Гильда рядом. Бог ее знает, что она делает!.. Может быть, у нее десятый любовник, я не удивлюсь. Она, как кошка, ей это нужно, а я далеко, неизвестно, когда вернусь, да и вообще неизвестно, вернусь ли… Даже ревность не могла его оживить, он ревновал вяло, нехотя, порой рисуя себе непотребные сцены, одаривая Гильду то нежными прозвищами, то площадной бранью.
Все надоело… Он почувствовал резкую боль в животе. Что я съел? Наверно, от холода… Он не мог решиться выйти на мороз, отошел в угол и, виновато озираясь, присел на корточки.
Кто-то выругался:
— Безобразие, ты здесь все-таки не один!..
Рихтер плаксиво ответил:
— Я болен, понимаешь?..
Он сам подумал: чорт знает что — как дикарь!.. А все-таки хорошо, что не вышел — потом час не согреешься. Вот что описать бы Гильде… Он вспомнил ее спальню, голубое атласное одеяло, флаконы с духами и расхохотался.
— Чего ты? — спросил Таракан.
— Я думаю, что в Берлине мы сможем заработать большие деньги — устроим хижину ветерана русской зимы и будем пускать за двадцать пфеннигов…
— Ветеран русской зимы пока что проголодался, — сказал Таракан.
Они сварили кофе, вытащили консервы. Рихтер хотел было воздержаться — опять пронесет, но потом схватил рукой сардинку и чмокнул от удовольствия.
Пришел переводчик Браун. Сразу чувствует, где можно закусить, подумал Рихтер, но благодушно сказал Брауну: «Лопай…» Браун рассказал, что в деревне остались только женщины с детьми и старики, мужчин увела полевая жандармерия.
— Как называется деревня? — лениво спросил Рихтер.
— Головлево.
— Легче взять, чем выговорить…
Рихтер наелся, закурил. Только теперь он оглядел дом — ничего интересного, таких домов он видел сотни — икона, щербатый стол, печь, а на ней тряпье, глиняные горшки, миски. Женщина в черном платке, две девочки с жидкими косичками. Не на что посмотреть… Вдруг он увидел на полке, среди горшков, книжку в засаленном переплете.
— Скажите, пожалуйста, — библиотека! Жалко, теленка нет, он бы почитал… Слушай, Браун, посмотри, что это за опус? Не могу привыкнуть к их дурацкой азбуке.
— Роман «Анна Каренина». Я видел это в кино.