Среди голоты сидел у столба и седоусый козак, с двумя почетными шрамами на лице, с закрученною ухарски за ухо чуприной, и настраивал бандуру; он все поплевывал на колышки и ругательски их ругал, что не держат струн:
— А, чтоб вас тля поточила, чтоб вы потрухли, ведьме вас в дырявые зубы, либо что, — пригонял козак слово к слову, — а вашему майстру чтоб и руки, и ноги покорчило! Не держат, проклятые, да и что хочь!
Соседи сочувственно относились к этой ругани, вставляя и свои словечки.
Из растворенных настежь дверей большой светлицы то и дело выбегали дивчата, шныряли между голотою, смело переступая через ноги, и через головы лежавших, то в погреб и лех за напитками, то в комору за съестным, то в амбар за овсом да ячменем. На пороге дверей у светлицы сидело два знатных козака, захмелевших порядочно. В открытую браму виднелись причал и широкое зеркало Днепра, что сверкал своими стальными, холодными волнами, но говор их был заглушен диким шумом, стоявшим в светлице и на дворище. Из шинка неслись звуки музыки, нестройные хоры песен и топот каблуков да звон подков, перемешанные с выкриками, взвизгами и женским разнузданным хохотом; на дворище пели песни и перебранивались от скуки; на перевозе кто–то кричал…
В шинке, рассевшись на лавах и склонивши на столы отягченные головы, рейстровое знатное козачество, в луданых жупанах и распущенных шелковых поясах, не обращая внимания на бешеный гопак двух запорожцев, на целые тучи взбитой ими на глиняном полу пыли, несмотря на веселые звуки «козака», тянуло хором заунывную песню:
Ой не шуми листом, зелена діброва:
Голова козача щось–то нездорова,
Клониться од думи, плачуть карі очі,
Що і сна не знали аж чотири ночі!
Старый козак на дворище наконец наладил бандуру и, ударив шпарко по струнам, подхватил сильным грудным голосом:
Гей, татаре голомозі Розляглися на дорозі;
Ось узую тільки ноги –
Прожену вас, псів, з дороги!
Подсевшая невдалеке к красавцу козаку, блондину с синими большими глазами, черноокая Химка, не расслышавши мелодии, затянула совершенно другую, бойкую песню:
Ой був, та нема,
Та поїхав до млина…
Молодой козак пробовал зажать ей рукой рот.
— Да цыть, Химо, не мешай; не та ведь песня.
Но Хима расхохоталась и еще визгливее стала выкрикивать:
Ой був, та нема,
Поїхав на річку, —
Коли б його чорти взяли,
Поставила б свічку!
Не выдержали наконец такой какофонии козаки, вышедшие из душного шинку на прохладу.
— Да цыц, ты! Замолчи, ободранный бубен! — крикнул один из них подороднее, с откормленным брюшком и двойным подбородком, с черною как смоль чуприной, лежавшей на подбритой макушке грибком, — слушайте лучше, как добрые козаки поют.
— Кто это? — спросил у соседа бандурист, не отрывая глаз от ладов.
— Сулима, бывший полковник козачий, — ответил тот, — а теперь на хуторе сел под Переяславом, богачом дело… отпасывает (откармливает) себе брюхо подсоседками.
— Гм–гм! — промычал старый и ударил еще энергичнее по струнам.
— Да цыц же, тебе говорят! — снова крикнул Сулима.
— Начхал я на твои слова, — огрызнулся молодой блондин и снова начал что–то нашептывать Химке.
— А и правда, — поднял голову лежавший до сих пор неподвижно атлет с серебристым оселедцем, откинувшимся змеей, и разрубленным пополам носом, — что вы нам за указ, пузаны, что надели жупаны? А брысь! Мы сами вольные козаки!
— Верно, — мотнул головой и бандурист, — вы что хотите горланьте, а ты пой свое, вы что хотите, а ты им впоперек! — и, сорвавши громкий, удалой аккорд на бандуре, подгикнул:
Ну, постойте ж вы, татары,
Ось надену шаровары…
— Да что, братцы, — тряхнул молодой красавец козак своею волнистою чуприной, — правду Небаба говорит, что впоперек, у каждого глотка своя, ну, и воля своя; моя, стало быть, глотка, ну, я и горлань!
— Эх, горлань, — отвернулся с досадой Сулима, — да у кого теперь глотка своя? Теперь наши глотки у иезуитов да у польских магнатов в руках, а ты свою целиком заложил Насте–шинкарке.