Но каким же одиноким чувствовал себя Сикус! Оглядывая этот мир, он вспоминал Веронику… Веронику… Веронику… Вновь и вновь… Он стонал, он скрипел зубами — в этом чарующем мире, ему было еще больнее, нежели среди тех снежинок. Здесь, с такой остротой, словно лезвия его терзали, чувствовал он, что вот жизнь его прожита, и прожита впустую, что и годы молодости своей, и все зрелые года — все это было загублено самым бездарным образом, что он мог прожить совсем по иному, что он мог бы ни червем, ни предателем себя чувствовать, но любить… любить. С какой же силой билась в нем любовь к Веронике! О — он понимал, что даже и взглянуть на нее не посмеет, не то что слова сказать — даже и не увидит ее никогда, скорее всего…
— Увижу! Увижу! Увижу! — взвыл он безумным воплем; и разрывая это снежное поле бросился бежать к иному его окончанию, где виднелись заснеженные дерева.
Он пытался еще что-то сказать; но чувства затмевали все; темные, визжащие смерчи проносились в голове его; вдруг увлекали куда-то в сторону, он начинал падать, но тут же вырывал из себя вопль, в котором чудилось ему милое имя, и, выгнувшись вперед, бежал дальше.
А ему хотелось кричать: «Жизнь! Как же я люблю жизнь! Как хочется мне жить! Смерть — дай мне еще один, ну самый последний шанс!.. Я все исправлю! Все! Ну, только дай мне еще один раз — один, самый последний раз увидеть Веронику!.. Все дам, только бы шепнуть (в сердце, конечно): „Люблю тебя!!!“. Жизнь, как же прекрасна ты! Юность моя, счастье мое — где же вы?!.. Пожить бы еще… Одиноко то как!.. Один я, червь!.. Жизни, любви!.. Вероника, где же ты?!»
То, где бежал он, вовсе и не полем было — то был Андуин, скованный под ледовым панцирем. Ничего этого Сикус не ведал, но, когда сверкающее бессчетными, словно звезды крапинками пространство осталось позади, и он несколько раз упавши, взобрался-таки на противоположный берег, то оказался в северной окраине Ясного бора (от того места до Холмищ было верст двести к югу). Он и не ведал, что это Ясный бор, хотя там действительно было очень ясно, и хотелось созерцать и созерцать ярко освещенные солнцем, только что рожденные снежные перекаты. Иногда с ветвей слетали крупные куски снега, и какое же это было восхитительное зрелище.
Как же прекрасно, но как же бесконечно одиноко ему было! Нет — не берусь я выразить словами ту страсть общения, ту страсть любви — чистой и святой, но все-таки человеческой любви! Будто прорвало его за все годы, пока он скапливал это чувство в себе!
И вот принялся он кричать, звать. Он сам не ведал, кого зовет. Вспомнил, что надо звать короля лесного, и кричал: «Король леса!!!» (имени, конечно, не помнил). Потом стал звать Веронику, но, ужаснувшись своей дерзости, повалился в снег — разум его мутился от отчаянья — он начал рыдать, потом выть, потом опять рыдать; затем взвизгнул и весь посиневший, жуткий, с выпученными глазами вскочил, побежал куда-то, запутался в кустах; на страшной, пронзительной ноте завизжал ее имя, и от вопля этого даже снег принялся опадать с еловых веток.
А потом — потом он вырвался на склон, ведущий к круглому лесному озерцу. Тот склон покрыт был кустарником, и на ветках его сидели снегири — их было очень, очень много — быть может, несколько тысяч. Возможно, у них проходило там какое-то совещание снегирей, но, когда вырвался визжащий Сикус, когда он стал падать, продираясь через кусты — все эти тысячи красногрудых снегирей взмыли в небо — с ветвей опадал белый со златым снег, в небо устремлялась алоцветное облако — и ничего кроме этого стремительного движения цветов не было. Картина была необычайна, но Сикуса она поразила особенно; когда он замер на снегу покрывающим озерный лед, то, глядя в небо, начал проговаривать стихотворение:
Он проговаривал эти строки очень медленно, а, когда проговорил последнюю, то обнаружил, что рядом с ним сидит кто-то. Вот его голову подхватили; вот приблизили к его рту бутыль из которой исходил теплый, весенний запах, а голос такой певучий, что мог принадлежать только эльфу, проговорил: