— А были века — в них люди, сливаясь в толпы, говоря ни о чем, словно волны темные перемешивались, истекали кровью; придумывали себе врагов, и единственно любимых, когда как весь мир есть единое любимое. Армии, разбитые в прах королевства; деяния до которых теперь никому нет дела — бессчетные тысячи, проведших свою жизнь в неведении — но ведь каждый из них был ребенком, в каждом были святые воспоминанья, которые покрылись мраком, но которые не могли умереть, как все истинное. Ведь все проверяет время, и все напускное, все лживое — потом разносится как дым безвольный, истинный же свет сияет всегда, возносится к небесам. Но и среди тех, еще неразумных толп, среди клокочущих болот, уже сияли истинный святочи — сияли ярко, самозабвенно — они были предвестниками нас, и они сейчас с нами, в наших сердцах. Истинный свет, настоящая любовь никогда не умирает; и, даже если впереди века мрака — за ними, все равно освобожденье…
— Нет, я не могу отпустить тебя! — выкрикнул Троун, пронзительно глядя на Фалко. — Ты все говоришь про свои Холмищи, но… я сам бы хотел увидеть твою родину, я чувствую, как страдаешь ты, оторванный от нее; я понимаю тебя, но ни за что — слышишь, ни за что тебя не отпущу! Ты мне нужен, ты всем нам нужен! Не могу этого объяснить, да и не привык я такие вещи высказывать, но вот задел ты меня своей речью! Как по сердцу полоснул, проповедник! Я всегда знал, что ты такие вот речи высказывать можешь, и хорошо мне с тобой, и хотел бы от тебя многому научиться. И как же я тебя могу отпустить?! На что мне тогда смотреть, кого слушать?.. Что, быть может, думаешь я от всего этого не устал, иного бытия не хочу — быть может, и более тебя хочу, но вот не могу остановится…
Он плакал, и лик его был страшен, вытянут к хоббиту — казалось, если бы Фалко сказал: «Я, все равно уйду» — Троун бы бросился на него, зарубил, а потом и сам, в отчаянии, бросился бы на клинок. Но Фалко, не видя его за слезами, говорил:
— Да как же я ваш брошу?! На кого же я вас всех брошу?! Вы все-все столь близки мне!.. Знали бы, знали бы… Скажите, скажите — куда же мне бежать, на что оставлять вас, таких несчастных…
И он все плакал и плакал, и, так как, каждое слово его было действительно искренним, и в каждое слово он всю душу свою вкладывал — эта его пронзительная молитва привлекла и многих-многих, бывших поблизости всадников. Теперь они неотрывно глядели на маленького хоббита, так же — старались держаться к нему поближе.
Троун, до этого все думавший об армии, об мести — до этого и мрачный и напряженный; теперь перешел в повозку к хоббиту, с тяжелым вздохом опустился на лавку, прикрыл глаза — промолвил тихо:
— Научи, что делать дальше…
Однако, Фалко даже и не знал, что говорить. Ему казалось, что все, что можно выразить словами, он уже выразил, и теперь пришло время изменять этот мир, делать его прекрасным. Это представлялось столь естественным, что и не требовало какого-то словесного выражения. Он просто смотрел в глаза Троуна, и ожидал, что сейчас государь поднимется, и повелит своей армии остановится, всем стать братьями — хоббит верил, что эти истинные чувства, с такой мукой, зачем-то сдерживаемые, хлынут, как река плотину прорвавшая.
— Что мне делать?! — повторял государь. — Сказать, чтобы они бросали клинки, чтобы шли целовали со врагами, с эльфами, с жабами, с камнями?! Этого ты хочешь… — подбородок его сильно дрожал, а слезы стремительно катились по щекам его. — Неужели ты не понимаешь, что невозможно такое?! Неужели ты не понимаешь, что меня посчитают сумасшедшим! Да и я, услышь такую речь раньше, да от иного, посчитал бы его сумасшедшим. А ты вот задел меня своей искренностью!.. Понимаю ведь, что в словах твоих истина!.. Понимаю, а что ж делать то мне! Не время для таких деяний, не время!.. Только плакаться то и остается!.. Нет — эти слезы для баб, это слезы бессилия! Уж лучше я буду сейчас изнурятся, приказы выкрикивать!..
И вот он бросился к выходу, но Фалко вскочил за ним, перехватил за руку, отдернул назад, зашептал:
— Нет — вы не должны уходить так! Вот выслушайте, что сейчас расскажу! Это не моя история — это Робина. Этот юноша, мой сын приемный, его любили, но он, все равно, был один, со Cвоей любовью. Он шел к ней день за днем — он придумал стихов, быть может больше, чем жило когда-либо на свете людей. Конечно, он не помнит их — все новые и новые сочиняет, а мне вот запомнилось одно, сочиненное в один, ничем не отличный от множества иных день — темный, унылый, когда в одной из соседних клеток кто-то вопил от гниющих ран — в этих то воплях и пробивался глас Робина — у него самого была лихорадка: