Не успел он еще договорить, как леденящая пелена, сжалась вокруг его тела щупальцами, в какое-то мгновенье, казалось — раздавит его, такого хрупкого, на муравья похожего, но нет — подняла вверх, а потом метнула в сторону, да так, что он, пролетев с сотню метров, врезавшись в снег, еще и подлетел — потом вихрем завертелся, и таким, воющим, окровавленным снежным комом влетел в овраг, который рассекал долину верстах в двух от Самрула, и в котором провели последние дни Цродграбы — их оставалось еще около девяносто тысяч, и они растянулись на довольно большой протяжности — тем не менее, Робина вынесло именно в той части, где совсем недавно появилась Вероника — где, толпилось уже множество смеющихся, думающих, что с ее возвращением все их беды прошли Цродграбов. И вот окровавленный ком с налета раскидал это плотное скопление скелетоподобных созданий и остановился прямо подле нее — рыдающей, вцепившейся в Рэниса…
Ведь их всех одновременно выхватило из того счастливого мира, и этот Рэнис оказался там, где ушел из Среднеземья — на краю пропасти. Вокруг темные скалы, ледовые пласты, этот ветер ледяной, с болью воющий, под ногами эта бездна, на дне которой, вновь болезненными рывками передвигалась призрачная волчья стая, и вновь металась над ними белая волчица. И все это, такое холодное, не ведающее ни света, ни нежности — все эти версты камня безжалостного, все это, чуждое… И он понимал, что самое светлое, что только видели эти камни была Вероника, нежный голос ее — и так страстно захотелось Рэнису вновь увидеть ее живые черты, услышать ее слова, всегда такие нежные, и спокойные, подобные некому облаку весеннему, душу ласкающему…
И он завыл, голосом столь могучим, что в окрестностях сошло несколько лавин — он звал ее по имени. Ответа не было, но он, конечно, не мог успокоиться, и, ежели до этого он любил ее с такой силой, что и про клятву свою Робину позабыл, и на похищение ее, и на всякое преступление, ради этой страсти был готов — то теперь то эти чувства еще возросли. И он ненавидел этот промерзший мир, ненавидел его обитателей — был ведь мир счастья, где жила Она — и он не понимал, что делает среди этих скал — зачем все это нужно.
И вот он бросился к камням, стал бить их, цепляться за них, требовал, чтобы они сказали, куда ушла Она теперь; требуя, чтобы они не были такими безжизненными и холодными, чтобы они рыдали, страдали — ведь они же видели ее — чего же боле. Вот он стоял, вдавливая до дрожи, до треска мерзнущие пальцы в эту непоколебимую, морщинистую плоть, и выговаривал:
Обращая эти строки, к безжизненным камням, он сам чувствовал то, что, по его мнению, должны были чувствовать они. Так он до боли чувствовал, что все то, что он видит, и слышит — что все это для него ничего не значит, что все это лишняя, по какой-то ошибке перед ним поставленная декорация, в которой он попросту не знал что делать, а должен находится в совсем ином месте, и чувствовать иное.
И, конечно, он, привыкший в борьбе еще в орочьих рудниках, и не думал смиряться. Более того, он чувствовал свой дух огромным, чувствами пылающим облаком — и он знал, что будет стремится к Ней, и в мучительной этой, долгой дороге, будет терять пламень, но пока хоть какая-то искорка, среди этих незначащих образов останется — будет прорываться все вперед и вперед — к Ней. И вот, с трудом оторвавшись от ледяной стены (она не хотела выпускать его, но насладится пламенем, который с такой силой в крови его бился) — он бросился по обледенелой поверхности, вдоль воющей пропасти — конечно, он не знал куда бежит, и так как, ничего не разбирал в этих, ничего не значащих, окружающих его тенях — рано или поздно пал бы в пропасть. Он и под ноги то не смотрел, но все поднимал голову к этой совсем низкой, задевающей даже, в своей тяжелом движении уступы над его головой, облачной плотью. Он видел, и слышал, как с болезненными воплями, разрывалась она, и в этих разрывах открывалась непроницаемо-черное, уже знакомое ему око — казалось, что вся облачная масса — лишь веки, под которыми, растянутое во все небо, чернело око ворона.