Кофе тоже было в избытке, и варка его являлась почти священнодействием. И кофе выходил годным, горьким, честным.
Растворимые сублиматы вроде цикория расходились на ура, как спасение в долгие дежурства и приемные часы. Что до других сортов чая, то жители предпочитали изысканные травяные смеси из собственных теплиц, благо ароматы здесь ценились выше вкуса.
Татуировок не носили, кожа оставалась чистой, как первичная мораль социалистического устройства. Прозвищ не давали, имя и фамилию носили с гордостью, превознося предков. Браслеты не дарили, в этих краях слишком хорошо знали, что “браслет” — это вовсе не ювелирное украшение, а железный аргумент на обе руки.
Домашние любимцы попадали под строгий запрет. Даже растение в горшке посадить было можно только под неусыпным контролем садовников. Чтобы ни в коем случае не расселить в корнях и на листьях какие-либо посторонние плесени или насекомых.
Но однажды, когда, казалось, ничто не могло всколыхнуть ленивое благодушие бушеросцев, на пандусе появилась странная колонна машин. Мрачная, как похоронная процессия, но с живыми внутри. Везли зеков. Только ехала эта машина не внутрь, а наружу. На волю. Горожане переглядывались. Немногие, но все же среди них были те, кто был бы не против проведать родню наверху. Да и просто вдохнуть полной грудью запах родины. Но нельзя. Полный запрет. В их лицах сквозила первая, пока еще не оформленная мысль возмущения.
Долгое натужное молчание треснуло. Начались шепоты. Шепоты — это еще не бунт, но уже неподчинение. Начали перешептываться, переругиваться. “Зеков везут в другую зону? Для чего? Нашли место получше? Но куда уж лучше! Бушерос дорого обходится бюджету? Город расформируют? А мы куда? Ой, а если помилование или амнистия? Для всех разом. Нас уволят! Нас точно уволят! Что с нами будет? Наверху у нас никого не осталось”.
Все это сперва звучало незначительно, как домашний спор о купаже чая, но Ершов впервые стал ловить в этих разговорах неприятный оттенок. Не в словах, а в интонации. В том, как люди спорили. С азартом. С жаждой быть правым. С той самой энергией, которая, если ее не направить в нужное русло, может сначала выйти на улицы, а потом и на площадь.
Впрочем, споры угасали столь же скоро, сколь и возникали. Равно как и недоверие к городничему.
***
Новость о нападении Германии вихрем разлетелась по городу, врываясь в каждый дом, в каждую мастерскую, заставляя сердца биться гулко и неравномерно, звучать отрывистыми предупредительными выстрелами. И лишь затем последовало официальное извещение из Москвы в виде телеграммы с просьбой содействовать фронту всеми силами.
Первые часы город разбил паралич. Люди стояли на улицах, сбивались в группы, словно утопающие, цепляющиеся за обломки утлого суденышка под названием “самоконтроль”, лица их искажала смесь неверия и страха. “Разве это возможно?”, спрашивали наивные горожане друг друга, не получая ответа. И лишь громкоговорители, изрыгающие Момент Устава, были их спасением. Горожане толпились под ними, прижимаясь ухом к бетону, словно ища физического контакта с порядком, чтобы заглушить гулкий страх внутри.
Отныне все ресурсы города — продукты, металл, форма — вместо магазинов отправлялись на фронт. И даже камеры опустели на две трети. Более того, пришел приказ об изъятии здоровых органов умерших заключенных, в связи с чем из столицы прибыл доктор. Он привез контейнеры и несколько уроков для Ермолаева. Два медбрата воспротивились и назвали это кощунством, но после камеры пыток в обществе произошли две вещи: никто более не нарушал Устава, и никто более не верил в гуманность власти.
Раньше в рабочее время напряжение сбрасывалось в виде коротких стычек, а вечером, во внеурочное, события обретали иную плотность. Общая столовая к этому часу превращалась в нечто среднее между клубом по интересам, зоной полуразрушенных грез и ареной для демонстрации заранее отрепетированной самости. Пища была теплой, речь — громкой, смех — заразительным.
Чаще всего кто-нибудь из середины зала начинал:
— Ну а я, помню, жили мы под Курском…
И начиналось. Рассказы про прежнюю жизнь, всегда чуть приукрашенные. Истории о подвигах, смекалке, тяготах, преодолениях. Про то, как в одиночку тащил вагон, как обманул самого инспектора, как ел гвозди вместо гречки и остался доволен.
Смысл был не в содержании. А в форме. В ритме. В том, как каждый рассказ прирастал новыми деталями прямо на глазах, словно гриб после дождя: чуть выдумки, щепотка лжи, капля ностальгии, и вот сюжет готов.