Выбрать главу

Соседи по столу подхватывали: хохотали, вставляли остроумные замечания, пускались в перекрестные перебранки. Смех играл роль социального клея и маскировочного дыма одновременно. Все это разыгранное без режиссера действо как нельзя лучше готовило горожан ко сну. Сну, в котором каждый продолжал рассказывать сам себе, что все хорошо. Что он на месте. Что он — сильный, умный, нужный. Что завтра будет все то же самое. И это прекрасно.

А город, слушая весь этот веселый шум, только кивал себе в бетонных подземных кишках и записывал. Он знал: пока человек смеется, он не думает. А пока не думает, все в порядке.

Но это было раньше… Теперь же, с началом войны, вместо дружеской перепалки часто можно было услышать не просто праздные дискуссии, а настоящие ссоры. Чаплинский, поляк, громко упрекал Николича, сидящего напротив. И в голосе его звучал металл и открытая злоба:

— Так и будете дальше отсиживаться, Николич? Позиция у вас всегда одна и та же: “Моя хата с краю”. Немцы проходят через вас, как сквозь сито! — бросил Чаплинский, нахмурив грозно брови. — Два раза Россиюшка вас спасала: в 1914-м и теперь. А что в итоге? Снова переметнетесь к кому-то?

— Смотрите-ка, поляк заговорил о чести! — хмыкнул Николич, и звучно, будто в знак протеста, постучал ложкой о край своей тарелки. — А сами-то вечно по обе стороны баррикад. Лишь бы хоть к кому-то примкнуть, лишь бы кто-то подсобил шторм переждать. И что? Помогли вам французы? Или англичане?

— Ты к чему это клонишь, серб?! — Чаплинский привстал, лицо его налилось кровью. — Мы хотя бы боремся, а не стоим на коленях, как вы! Где ваш дух, Николич? Где, скажи? Или продали за немецкие колбаски?

— Успокойтесь оба, вы слишком шумите, — вмешался Мишель, француз, отодвигая тарелку с остатками супа. — Я понимаю вашу обиду, но обвинения не помогут остановить фашистов.

— А что вы, французы, можете знать о борьбе? — язвительно отозвался Чаплинский, повернувшись к Мишелю. — У вас что, хоть один бой выигран?

— Лучше уж потерпеть поражение, чем продаться дьяволу, — сдержанно ответил Мишель, но в его голосе послышалась скрытая боль. — У нас хотя бы хватило смелости остаться французами. А не превращаться в псов на службе у фюрера.

— Это вы сейчас про кого, мсье? — голос раздался с другого конца стола. Швед Исаев смотрел на француза с прищуром. — А не забыли, что кое-то из ваших сам встал под фашистский флаг? Или память ваша не столь тверда, чтобы учесть Пете́на и Виши¹? Вся Европа под ними, и вы — не исключение. Неизвестно еще, чем все это закончится.

— Довольно, Исаев! — спокойно бросил Николич, но внутри кипел от гнева. — Вам, скандинавам, разве не удобно на своих нейтральных островах? Греетесь у каминов, пока мы тут за вашу свободу кровь льем. Уж лучше не вмешивались бы.

— Да как ты смеешь, серб! — вскинулся Исаев. — Думаешь, нам не больно видеть, что происходит? Мы тоже теряем семьи, мы тоже…

— Хватит! — раздался новый голос. Это был Фридрих, рабочий из теплицы, немец, который долго терпел, пока разговор не коснулся его родины. — Вы все одинаковы — такие же, как и те, кто там, наверху, затеял этот ад. Каждый думает только о себе и своем народе! А между тем ваши страны — лишь пешки на шахматной доске Гитлера. Ваша злость ничего не изменит.

На мгновение в столовой повисла тишина. Разгоряченных скандалистов слова Фридриха больно резали, как острый нож правды.

— Значит, вот как…, — тихо проговорил Чаплинский, уставившись на немецкого рабочего. — Такова ваша правда? Хотите оправдать фашизм?

Фридрих поднял голову и посмотрел на него, устало и тяжело:

— Я ничего не оправдываю. Но и иллюзий не питаю. Наша жизнь здесь, в Бушеросе. Мы должны быть преданы этой стране и ее идеалам, а не бросаться защищать свои города. И если вы не оставите свои старые счеты, мы все погибнем — не от фашистов, а друг от друга.

Эти слова прозвучали финальным ударом колокола. За столами вновь повисло гнетущее молчание. Разговор иссяк сам собой. Каждый увяз в своих мыслях, пытаясь понять, что делать дальше.

И все же, несмотря на периодические склоки, общество оставалось спаянным, как стальной термос: изнутри — кипяток, снаружи — прохладно, а в целом — удобно.

***

Ершов все больше погружался в себя. День за днем он сидел у окна с пейзажами и пережевывал свои мысли. Паранойя достигла той степени плотности, что ее можно было резать ножом и подавать в упаковках тем, кто слишком беспечен и неосмотрителен. В городе что-то натужно скрипело, но то был внутренний скрежет городничего. Такое бывает, когда объемный страх вдруг начинает подтачивать основы здравомыслия.