Как услыхала я про бумагу, так словно обезумела и чувств лишилась. До утра мучил меня он, одежду на клочки изодрал, потом новую кинул, дорогую, говорит: «Иди, красавица, с богом к родителю своему, а то заждался, поди…» И вытолкал за дверь. Пошла, как собака побитая. Не плакала, только тряслась. Как-то разом решила: куплю нож и зарежу поганого купчину и отца-мерзавца заодно. Сунулась на базар, а денег ни гроша. Потащилась не знаю куда, сама не своя, все во мне опрокинулось, рухнуло. Зачем жить дальше? Нет у меня никого, нет у меня ничего — враги одни кругом, и я меж них, испорченная. Не к кому мне голову приклонить, сиротина, одна дорога — в омут. И пошла к Волге. А на дороге народ толпится и городовой рядом. Поглядела — отец лежит. Черный весь, как земля, и пена на губах. Умер, говорят, от перепоя. Закричала я не своим голосом и побежала от него. Догнали, в участок повели на допрос. Потом документ дали, что сирота я несовершеннолетняя, и двадцать рублей под расписку — все, что осталось от трехсот. Да… Не вытерпел, видать, бог поругания, над несчастной, наказал злодея. Не знаю, где и зарыли его. Надумала я тогда искать купца — другого злодея-обидчика, но его и след простыл. Только и узнала, что самарский он. Сказала себе: я пропащая, но и ему житья не будет! Под землей найду, прославлю на весь свет, перед женой-детьми опозорю. И нашла. Только отомстить не отомстила: купец оказался вдовцом и вообще… Пригрозил мне: «Если посмеешь скандалить, скажу приставу Днепровскому, он тебя за-дрючит туда, куда Макар телят не гонял. Как смеешь ты заниматься непотребными делами без желтого билета?» Это я-то, пятнадцатилетняя девчонка!
Не вынесла я обиды, решила исполнить то, что в Нижнем задумала. Помню, праздник был престольный, народ самарский гуляет, а я иду по городу и слезы сами капают. Пришла на Волгу, разделась, крест сотворила и пошла к воде. А там барышни визжат, купаются в панталончиках цветных. Взглянула на них, и колени у меня подогнулись. Я погибаю, а они останутся жить, мутить воду ногами кривыми, солнцу радоваться, а мое тело на дне раки клешнями будут рвать… Жаль мне стало себя — сил нет! Вышла на берег, надела платье, поплелась куда глаза глядят.
Жить было негде и не на что. Пошла стирать по людям, тем и перебивалась. А когда уж очень на сердце накатывало, подкрадывалась ночью к дому купца и била камнями окна. Раз буянила, другой, а в третий вижу — навесил ирод ставни дубовые и псов лютых завел — не подойти. Не отомстила я ему…
Анна примолкла и застыла, глядя на серую рябь кисейной занавески. Евдоким дышал взволнованно, все жилы его были, как провода телеграфные в лютую стужу: дергались, натянутые до предела. Встал порывисто, сжал кулаки.
— Скажи, кто этот гад?
Анна качнула головой, уронила безнадежно:
— Убьешь его? Ну и что? Все они… Всех их надо… Придет время…
Прозрачная голубизна заливала чистую комнатку, подсинивала кружева на сорочке, брошенной на спинку стула. Темнота рассасывалась по углам. Необычайно волнующее чувство наполнило грудь Евдокима.. В нем слились и жалость, и радость облегчения, и едкий стыд за себя. Евдоким опустился на пол и прижался лицом и губами к Анниной руке — маленькой, нежной и сильной.
Глава четырнадцатая
Антип Князев мотался по Волге, снимал с причалов плавучие пристани и отправлял их в Самару. Навигация закончилась, капитан Барановский спешил собрать свое имущество в затон. Не только камские пароходы сверху, но и местные ходить перестали. Все вокруг застыло, никаких событий, вызывающих внимание, не случалось: над обреченной на голод землей повисло угрюмое молчание. Люди, ученые горьким опытом, привыкшие спокон веков не верить друг другу, таились в своих углах, перемалывали впустую тяжелыми жерновами мозгов беспокойные слухи о разгромах, грабежах. Но и слухи в последние дни стихли, словно время остановилось. То ли мужики бунтовать устали, то ли с новыми силами собирались… И все же, как часто бывает в предгрозье, чувствовались какая-то нервозность и страх перед неизвестными назревающими опасностями.