— Я в порядке, Руфин Иванович, — убеждал его Вася. — Больше не сорвусь.
— Конечно, не сорвешься! — усмехнулся Руфин. — Я прослежу.
А сорваться поводы были. Не раз и не два. Пленный офицер, безусловно, хорошая легенда и прикрытие для отряда. Но когда ты сталкиваешься с огромным количеством озлобленных людей, ненавидящих русских, такое прикрытие становится еще и своеобразным громоотводом, который принимает на себя всю ненависть и ярость врага, будь то воин или мирный житель. И так получилось, что Михаил Юрьевич весь этот рейд на своей шкуре испытал, что значит быть русским на Кавказской войне. В его адрес сыпались прямые угрозы и проклятия. Он видел десятки глаз, которые смотрели на него с ненавистью. Он слышал непрекращающийся шипящий ропот в лицо и в спину, когда проезжали мимо горцев. Многие воины порывались его убить. Но отряд жестко пресекал все попытки. Уже не кинжалами и ружьями, а жесткими окриками, требованиями прийти в себя и не совершать бесчестных поступков, не нарушать законы и устои жизни горцев. Пусть и разрушенной жизни. Воины прислушивались, приносили извинения за проявленную горячность, отступали. Но никто не мог им запретить плюнуть в лицо врага. Когда это случилось в первый раз и когда вражеский отряд скрылся из глаз, Лермонтов даже рассмеялся.
— Ну, Руфин! — говорил он, одновременно с благодарностью кивая Васе, который вытирал ему лицо. — Ну, услужил! Век не забуду! Накаркал! Плюнули мне в лицо, как ты и предположил!
— Миша, прости! — отвечал ему Дорохов, захлебываясь от смеха. — Я не со зла!
Потом было не до смеха. Практически все беженцы, завидев его, к оскорблениям добавляли плевки. И пусть эти плевки не долетали до поэта, а падали на землю у ног его коня, Лермонтов все равно каждый раз чуть вздрагивал и закрывал глаза, словно плевки попадали ему в лицо! Некоторые унтер-офицер Девяткин ловил лезвием своей шашки, хмурясь так, что у желающих отпадала охота продолжать.
И именно в эти минуты Вася, наконец, увидел его, классика, таким, каким хотел видеть. Таким, каким, как он думал, должен выглядеть гений. Нет, Лермонтов не читал стихи дрожащими губами, не просил бумаги и пера, чтобы записать новые строчки. Он замкнулся, замолчал. Но Вася готов был голову дать на отсечение, будучи убежденный в том, что сейчас в голове поэта его Вселенная выстраивает такие мысли, образы, сравнения, фразы, предложения, которые не выстроятся в голове у обычного человека. Вася не приставал к Лермонтову в эти минуты. Понимал, что не нужно. Что единственное, что сейчас нужно поэту — так это закончить свою беседу с тем, кто нашептывает ему все слова и кто водит его рукой.
Не переставая следить за состоянием Михаила Юрьевича, Вася не забывал и про свое дело. По его поручению у всех расспрашивали про беглую лезгинку с ребенком. Хотя его сразу предупредили, что наивно верить, что в такой толпе беженцев можно рассчитывать на удачу. Легче отыскать иголку в стоге сена. Вася соглашался, но настаивал. Охотники чуть кривились, но терпеливо, раз за разом спрашивали и спрашивали. И, как и предполагали, задача была невыполнимой. Никто не видел Гезель и Дадо.
— Кто это? — неожиданно раздался голос Лермонтова.
Вася, уже свыкшийся с его молчанием, вначале вздрогнул. Посмотрел на поэта. Тот был спокоен. Последние полчаса ехали без приключений. Наверное, пришел в себя.
— Кто? — переспросил Вася.
— Лезгинка и ребенок, о которых ты спрашиваешь?
Вася рассказал, радуясь, что Лермонтов ожил, спокоен.
— Когда спасал их, ты думал: что дальше?
— В первые минуты — нет.
— Порыв?
— Да.
— Не мог не спасти?
— Не мог. Дети же.
— Только поэтому?
Вася вздохнул. Молчал.
— Столько смертей, крови… — Лермонтов заговорил вместо Васи. — Жестокости. Зла. Кажется, что уже не люди вокруг тебя, а дикие звери. А дети дают хоть какую-то надежду, что ты еще человек, еще не совсем превратился в зверя. А любому человеку нужна любовь. Тогда он держится, как человек. Так?
— Да.
— Думал заменить им отца?
— Поначалу хотел, конечно…
— А потом понял, что с твоим образом жизни это невозможно.
— Да. Поэтому и отдал Игнатичу, моему бывшему командиру, и его жене Евдокии.
— Ты правильно поступил, Вася.
— Знаю, Михаил Юрьевич. И радуюсь.
— И как дети у них? Хорошо ли им было?
— Очень! Игнатичу тяжело было поначалу. Мужик все-таки, военный. А Евдокия, как взяла их на руки, так сразу мамой им стала. Они ни шаг от неё не отходили. И ладно Васька. Он же совсем маленький, несмышленыш. Какую грудь дали, ту и сосет. Но Дадо! Уже не дитё и в другом мире воспитанный, по другим обычаям. А только и он её мамой признал.