Сейчас полдень, ярко светит солнце. Завтра мы уезжаем в Осло. Я бы с удовольствием побыл здесь подольше, но не хочу разлучаться с Йенни. Она ушла в поселок за молоком.
О, молодость! Йенни молода. В молодости перед человеком открыт весь мир. Стоишь на Северном полюсе, и перед тобой все меридианы. Можешь пойти по любому. А если окажется, что выбрал не тот, можешь перейти на другой, но смотри не опоздай, годы идут, и чем ближе к экватору, тем больше расстояние между меридианами, вскоре тебе придется держаться только того, по которому идешь, расстояние будет слишком большим, и даже при желании ты не сможешь перешагнуть с одного на другой.
Молодость! Ничего не знать о тоске по святым местам печали, по перекресткам позора, площадям поражения и проклятым деревушкам отчаяния, о которой писал Сёдерберг.
Нередко человеку приходится тащить на себе бремя стыда и позора, чтобы преуспеть в этом мире. И он живет в чужой стране, лелея одну заветную мечту — вернуться на родину предков и купить родительский дом.
Молодость — это когда мир еще изменяется. Йенни двадцать семь. Восемь, десять лет для нее необозримы. Для меня же — это всего лишь место на равнине, по которой я кружу.
Я жил так долго, что женщины, которых я помню, успели состариться и, как правило, измениться далеко не к лучшему. Я видел любовь своей юности — у нее большой живот и одиннадцать детей.
Что имеют в виду поэты, когда говорят, что человек должен жить мгновением? Уж конечно, не тот простой факт, что мы и не можем иначе, нет, они требуют, чтобы вчерашний день умер для нас. Но ведь я или любой другой и есть это самое прошлое. Оно висит у меня на шее, и я не могу без него жить. Лишь крохотная частица времени уходит у человека на настоящее. Почти все остальное время мы заняты прошлым, наводим порядок в том, что случилось вчера, или в прошлом году, или пятнадцать лет назад. Нельзя жить только в настоящем.
В Орнесе на берегу стоял маленький мальчик, привязанный к двум телятам. Родители боялись, как бы он не утонул в Гломме. Он стоял неподвижно и, глядя прямо перед собой, думал о прошлом.
Прошлое растет с каждым часом, и нельзя требовать от умирающего, чтобы он радовался настоящему мгновению.
Я пишу, словно пробираюсь потайными ходами. Неужели все эти записи сведутся лишь к размышлениям о женщинах, которых я знал?
Я далеко не Дон-Жуан и не сексуальный маньяк. Если я скажу, что женщины мало значили в моей жизни, мне поверят. Но когда я пишу о своей жизни, получается, будто женщины играли в ней главную роль.
На фабрику — мое основное достижение в жизни — я потратил много лет тяжкого труда. А теперь все это кажется мимолетным. Главное были женщины.
Но мне предстоит написать еще очень много, и я еще не знаю истины. Сегодня ночью мне ясно одно: с тех пор как я начал писать, я обрел покой. Я пишу, наслаждаясь этим покоем, и надеюсь, что бог, может быть, не отринет меня. Каждый день я с нетерпением жду ночи — в мою красивую комнату никто не придет, ночь здесь бездонна.
Я долго был знаком с Мэри Брук, прежде чем разобрался, что она собой представляет. Мы встречались то днем, то поздно вечером, около полуночи.
Разумеется, я несколько раз спрашивал ее, чем она занимается, но никогда не получал вразумительного ответа и понял, что ей не по душе мои вопросы. Со временем я догадался, что она как-то связана с театром. Я довольно быстро сообразил, что дело тут не в другом мужчине, и уже не приставал к ней с расспросами.
Однажды я увидел, как она ослепительно улыбается мне с афишной тумбы, обнаженная, с огромным веером в руке: Эльзи Вренн.
Я долго не спускал с нее глаз, вернее, пялился на нее. Эльзи Вренн и была та самая Мэри Брук, которую я знал уже года два, и последние полгода — весьма близко.
Такие афиши, рассчитанные на то, чтобы разжечь похоть, обычно бьют мимо цели. Мэри была изображена в натуральную величину, но от афиши веяло холодом.
Я рассказал Мэри о своем открытии, и ночью не обошлось без слез. Снова и снова я должен был обещать ей, что никогда не пойду на ее выступления. И действительно не ходил.