Старый Хартвиг не мог говорить людям «вы». Этой формы не было в его обиходе. Он выходил из положения, обращаясь к человеку в третьем лице.
Солнце немного спустилось. Легкий ветерок зашуршал в листве. Я сидел, мечтая прожить здесь остаток жизни, взять и купить дом, где прошло мое детство. Не бродить же призраку моего отца вечно среди чужих!
Я снова посмотрел на то место, где лежал Антон Странд, а потом перевел взгляд туда, где видел отца. Я чувствовал, что старик еще где-то здесь, в саду. Постукивая клювом, дятел пробежал по сухой ели, стоявшей недалеко от скалы. Мысли заскользили, как раньше, я им не противился, созерцая нарисованную ими картину — дерево и бревенчатый домик, которых здесь не было. Сухая ель, где сидел дятел, стояла у двери воображаемого домика. Казалось, дятел вот-вот перепорхнет на несуществующую крышу. Вдруг я все вспомнил.
Я быстро выпрямился:
— Послушай, Хартвиг, если я не изменяю…
— Хе-хе-хе! — обрадовался старик. — Он спрашивает, изменяет он или нет!
Все засмеялись.
Я поправился:
— Если мне не изменяет память, раньше возле той сухой ели стоял дом?
Хартвиг сказал: верно, дом стоял, он обнаружил это, когда копал землю. Сам-то он из Кристиансунна и живет здесь совсем недавно.
Воспоминание о доме было связано с какой-то женщиной и песней, с солнцем и чем-то высоким, светлым и приветливым, склонявшимся ко мне, словно в поклоне. Когда-то там росла молодая береза, она качалась от ветра, но я помню не дерево, а что-то светлое и приветливое высоко над моей головой.
После глубокой грусти человек часто бывает особенно расположен к миру. В ту минуту я любил твою мать. Внезапно у меня мелькнула мысль о сыне, который был бы моим наследником, — пустые фантазии. Меня зашвырнуло в чужую жизнь, судьбу свою я нашел в той земле обетованной, где все мечты умирают и где в отеле Канзас-Сити, на полюсе земной печали, я принял в удел бездомность.
Если человек в пятьдесят лет плачет, он редко плачет из-за чего-то одного, он плачет из-за всего сразу.
Вечером мы с Йенни уехали в Осло. И угодили прямо на вечеринку по случаю Семнадцатого мая, которая, по словам Йенни, удалась на славу. С кем-то встретились, к кому-то пошли в гости, одного из компании я знал по имени, это был поэт Гюннер Гюннерсен. Почти всю ночь он сидел, смешивая себе коктейли, которые называл огнеметами и от которых постепенно стал похож на куль с мукой. У его жены, высокой, светловолосой, был холодный надменный взгляд, таким взглядом часто маскируют неуверенность в себе. Я сразу понял, что за завтраком она будет поносить Йенни. Все мы прекрасно знаем Фрейда, но ничего не хотим знать о себе.
Да-а, приезжаешь в страну веселый, счастливый, идешь в кафе и там растрачиваешь это радостное настроение. У меня во рту был горьковатый привкус, когда 18 мая я проснулся в отеле рядом с Йенни. В Норвегии это всегда самое тихое утро.
Давно уже позади и следующее Семнадцатое мая, которое я пережил в Норвегии, 1940 год — весна безнадежности.
Неужели когда-нибудь бедных голодных людей снова начнут убеждать, что невозможно обеспечить всем достойную жизнь, — и это после того, как в сентябре 1939 года оказалась возможной такая безумная расточительность?
И неужели немцы, которые за двадцать пять лет сумели развязать две такие войны, снова будут орать, что они — нищая нация? Почему бы им не использовать свои силы в пределах собственных границ?
Самая отвратительная черта посредственности — желанье помочь павшим тиранам снова вернуться к власти. Уже сейчас начинается болтовня о том, как помочь немцам. Этот сентиментальный и неисправимый народ опять избежит кары, получит крупные займы и пустит эти деньги на оружие.
С тех пор как в мире уже не один центр силы, стремление к мировому господству стало безумством, но и присоединяться к сильнейшему — тоже безумство. Держись подальше от сильнейшего — против него будут все. Никогда не заключай союза с тем, кто хочет завоевать мир, — вот единственное мудрое правило. Маленькое государство, присоединившееся к завоевателю мира, обречено на гибель. Прибежища нужно искать среди слабых.
Но разве не могли победить немцы? Конечно, могли, и тогда начался бы второй акт трагедии — война с Японией, и неужели хоть кто-то надеется, что воюющие державы стали бы заботиться о других странах в своих полушариях!
Штипбергер, придворный пастор в Мюнхене, писал во время первой мировой войны: «Тяжелой и тернистой дорогой креста идет немецкий народ, благодетель и спаситель культурного мира».