Муся вдохнула ещё раз, после чего приняла воспитательный вид и уверенно распорядилась:
— А теперь давай рассказывай.
— Что именно рассказывай?
— Что у тебя стряслось? Ты почему сорвался с места? Почему не позвонил и телеграмму не прислал? Это что ещё за бегство с места преступления?
— Папина жена, — неубедительно промямлил я, — кровотечение… реанимация…
— Она жива?
— Слава Богу, уже всё в порядке.
— Стоп-стоп-стоп. Котик, папина жена, больница, тётю жалко, но ты-то тут при чём?!
— Папа думал, что всё. Не маме же ему звонить?
— Хорошо, это ваши семейные дела, я в них не лезу. — Муся махнула рукой, улыбнулась и тут же вновь насторожилась. — Но всё-таки, котик, скажи. Ты же с поезда хотел ко мне? Ты как вообще-то, в больницу сегодня успел?
— Успел. Там уже всё улеглось, — неумело отоврался я.
— Ну, как скажешь. Улеглось так улеглось. — В голосе послышалось обиженное недоверие, но Муся никогда не требует прямого ответа, если ты не хочешь говорить — не говори.
Мы не спеша спустились к набережной, долго стояли над серой рекой, ели жирный ледяной пломбир с густым земляничным сиропом и пили полусладкое шампанское (другого Муся, к сожалению, не признавала, вкус у неё, несмотря на торговых родителей, был вполне себе сельскохозяйственный). Шампанское шипело и взрывалось пузырьками. Я рассказывал о чём попало — о субботниках в совхозном поле, позволявших натаскать провизии на всю неделю — недоспелых крупных помидоров, чеснока, колючих огурцов и кабачков; о том, как тяжёлая рыба сверкает боками, а крючок впивается в её костистую губу; о калмыцких недокормленных коняшках, которые дрожат под седоком. Начал было про ночные разговоры пастухов, но почему-то вспомнил, как подслушал «строгих юношей», и сбился.
Муся вопросительно взглянула на меня.
— Котик, ты чего какой-то стал недобрый. Не такой, как всегда. Что-то случилось?
— Нет-нет, ничего, просто одичал в степи! — я вяло попытался уклониться.
— Точно ничего? Хорошо, попытаюсь поверить.
На пути к театру пьяненькая Муся напевала Пугачёву и Валерия Леонтьева, миллион, миллион, миллион алых роз, та-та, та-та повторю, какое-то сердце, любовь подарю; хохотала без причины, громко, так что оглядывались прохожие, говорила:
— А куда ты меня ведёшь? А что мы будем делать?
— Сюрприз, — буркал я.
— Котинька, скажи мне, а какой сюрприз? Я люблю сюрпризы! Ну скажи, какой?
— Не скажу.
Я отвык от вечернего летнего света. В степи всё было просто, по-армейски, в семь пятнадцать пополудни солнце выключали из розетки и врубали снова вместе с гимном, в шесть утра: союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь. А тут светились контуры домов, вдоль них прогуливались контурные люди; вестибюль метро, подсвеченный оранжевым вечерним светом, напоминал античную ротонду на закате. Муся продолжала лепетать; мне это было не слишком приятно. Я не мог понять, что происходит, кто эти юноши в майках, почему она о них не говорит, и чувствовал себя полнейшим идиотом. Скорей бы в темень зрительного зала, там не нужно работать лицом. А потом, уже дома, обдумать.
Вот мы замерли на остановке. Вот переключился светофор. Посмотрели налево, направо, соблюдаем правила дорожного движения. Подошли к облезлому театру. Почему-то возле входа не было толпы надеющихся дам и молодящихся интеллигентных ухажёров, пожилой номенклатурной профессуры и узнаваемых директоров продмагов, исполненных наивного высокомерия. Только странный дядечка в дурацкой полотняной кепке, который притулился возле кассы, старательно сливаясь с общим фоном, словно ящерка, прилипшая к стене.
Я изучил июльскую афишу и понял, что непоправимым образом ошибся. «Гамлета» давали вчера, а сегодня никакой Высоцкий нам не светит, как не светит всю ближайшую неделю; Шекспира в следующий раз покажут в олимпийский День театра.
Остаётся слишком долгих девять дней.
— Муська, я лопухнулся, прости. Хотел повести на Высоцкого, а вон как вышло.
— Ничего, — ответила она. — Отложим, целая жизнь впереди. Ты же не отменишь приглашение?
— Если достану билеты.
Дядечка, стоявший возле кассы, сделал странное движение и, не отлипая от стены, резко наклонился.