Как безвыходна была бы история человечества, если бы она почти 2000 лет тому назад не осветилась бы светом христианства. Отменив богооткровенною истиною все «только» человеческие мудрствования и навеки победив тишайшею тайною Вифлеемской ночи все титанические замыслы безбожного самоуправства, христианство призвало всех нас, юных и старых, здоровых и больных, богатых талантами и нищих духом к столь великому преображению мира, перед которым распадаются в прах самые смелые мечты о революционном переустройстве человеческой жизни. Не потерять даже и в наши дни веры, что всех борющихся между собою «героев» в конце концов победит Бог, не так трудно, как оно на первый взгляд кажется. Чтобы не соблазниться всемогуществом зла, надо лишь понять, что истина побеждает и там, где отрицающая ее ложь, пытаясь на свой лад строить нашу жизнь, изо дня в день только разрушает ее.
Все эти мысли были у меня в 1914–м году в зачаточном состоянии, все же я с фронта писал жене, что в качестве философа, то есть человека лишь раненного вечностью, но не спасенного в ней, я с каждым днем все больше тяготею к нашему батарейному «старцу» Шестакову, который просто и твердо верит в своего православного Бога. Старцем Шестаков, впрочем не был, не был он даже и Платоном Каратаевым, а всего только глубоко набожным сорокалетним «стариком», который Великим постом питался исключительно хлебом и водою, не теряя от этого ни бодрости, ни сил, ни светлого настроения.
Не скажу, чтобы у нас на фронте было много Шестаковых, но что–то шестаковское было почти во всех солдатах. Может быть, это объясняется тем, что, проходя трудною полосою своей жизни, они все невольно уходили в глубину древней веры своих отцов и дедов. Этою верою искони держится и своеобразно–пассивный народный патриотизм: Бог не выдаст — свинья не съест. Вера же в то, что Бог Россию не выдаст, была в крестьянской, а потому и в солдатской России всегда тверда. Думаю, что она и сейчас не поколеблена. Этою верою объясняется и та на первый взгляд непостижимая небрежность, с которою наши сибиряки относились к своим обязанностям. Так, например, все они неохотно окапывались на позиции. Сколько раз спрашивал я: «отчего, ребята, не роете настоящих окопов?» И всегда получал один и тот же ответ: «Нам, ваше благородие, не к чему. Австрияк оттого и бежит, что хорошие окопы любит, из хороших окопов кому охота в атаку подыматься, а мы из наших завсегда готовы». Характерным образом в тылу окапывались много охотнее, чем на позиции. Наши скрытые в лесу тыловые стоянки вырастали иной раз в целые деревни, Тут плотничали и столярничали с увлечением, в веселом хозяйственном раже, забывая о войне, быть может, и в правильном ощущении, что от дождя и холоду человеку своими силами уберечься можно, а от смерти нет, и пытаться не стоит.
Иной раз случались вещи и похуже, чем недостаточно глубоко вырытые окопы. Зашел я как–то раз — время было, правда, тихое, — на передовой наблюдательный пункт к телефонистам. Вижу, сидят и в карты играют, а вместо огарка тлеет обмотанный изоляционным воском телефонный провод, которого у нас никогда не хватало. Стал усовещивать, но чувствую, что мои слова до них не доходят: не верят, чтобы от нескольких аршин проволоки мог бы зависеть исход войны.
«Ну, а если у вас в нескольких местах перебьет сеть, с чем чинить пойдете?» «Да зачем же, ваше благородие, ему перебивать: он в это время никогда не стреляет». Может быть, надо было бы не разговаривать, а разнести и наказать, но я был на это окончательно не способен. Вероятно, потому, что и сам не считал очень важным — выпущу ли я по окапывающимся австрийцам пять шрапнелей, или десять, скомандую ли прицел 79, или 81. Толстовски народное чувство, что война идет своим собственным «верхним ходом» и не очень зависит от отдельных решений и распоряжений, было во мне самом подчас очень сильно.
Считая все же правильным прекратить запрещенную карточную игру и преступную растрату телефонного провода, я подсел к телефонистам. Через час пришла смена: старик Шестаков и с ним неизвестный мне молодой солдат с бледным, немощным лицом. Я вынул портсигар — все, кроме Шестакова, закурили. Вскоре поднялся нескончаемый окопный разговор о смысле и грехе войны, в котором пришедший с Шестаковым канонир, очевидно продолжая прерванный спор, принялся горячо доказывать нашему, не чуждому толстовству «старцу», что «не убий» надо понимать «вовсе иначе».