Выбрать главу
Я, гений Игорь Северянин, Своей победой упоен, Я повсемирно обэкранен, Я повсесердно утвержден.

В свое время все это казалось субъективным бредом сумасшедших, хотя частично и очень талантливых людей (ритм и синтаксис Маяковского меня сразу так же поразили, как и какая–то особенная музыкальность Хлебникова и своеобразная глубокомысленность нежных невнятиц Елены Гуро). Но вот прошли годы и стало ясно, что сквозь искусство футуристов пробивалась в жизнь величайшая тема новой истории, страшная тема большевистской революции, с ее футуристическим отрицанием неба и традиции, с ее разрушением общепринятого русского языка и заменой его интернационалистическим рев–жаргоном, с ее утопическим грюндерством, доверием к хаосу и даже с полною возможностью для вождя всемирного пролетариата именовать, себя вслед за Велемиром Хлебниковым, «президентом земного шара».

Провозглашая свои «благоглупости», как писали консервативные литературные критики, футуристы на самом деле зачинали великое ленинское безумие: крепили паруса в ожидании чумных ветров революции.

В кубистическом портрете показательно искажался тот Божий образ в лице человека, над которым впоследствии так жестоко надругалась человеконенавистническая, большевистская власть. В кубистических натюрмортах и конструкциях явно предвосхищались, как уже было указано Муратовым, формы тупорылых броневиков и танков, этих героев революционной улицы и современной войны. Где–то брошенное Оскаром Уальдом замечание, что туманы Лондона являются подражанием акварелей Тернера, конечно, лишь эстетический парадокс, но то, что большевизм представляет собою социал–политическое воплощение того образа новой культуры, который впервые наметился в футуристическом искусстве, оспаривать вряд ли возможно. Готовящиеся в истории сдвиги всегда пророчески намечаются в искусстве.

Профетизм революционно–футуристического искусства звучал в «Привале комедиантов» весьма приглушенно. Бродячая собака в нем не лаяла, а послушно стояла на задних лапах у заставленных водками, винами и закусками столиков, за которыми кутила снобистическая буржуазия. Лишь после Октябрьского переворота она, взбесившись, вырвалась на улицу.

В интересных метрических стихах обращался товарищ Маяковский к красной гвардии, упрекая власть в том, что, ставя к стенке буржуев и белогвардейцев, она все еще щадит Рафаэлей и Пушкиных…

Я уже говорил, что в центре мероприятий, которыми Корнилов, Савинков и Фелоненко надеялись восстановить боеспособность армии и порядок в тылу, было полное восстановление смертной казни. Восстановленная сразу же после провала наступления в пределах действующих армий, она, по мысли нового Главнокомандующего и управляющего военным министерством, должна была быть распространена и на тыл.

Данное мною Савинкову при занятии поста Начальника политического управления согласие на защиту фронтовых расстрелов превращалось, таким образом, в готовность защищать «институт смертной казни» и в тылу.

Я знаю, многие меня не поймут, но мне важно сказать, что приятие смертной казни оказалось для меня возможным лишь потому, что незадолго до начала войны в моей личной жизни закончился тот сложный и тяжелый период, из которого я вынес твердое убеждение, что, без готовности принесения в жертву своей и чужой жизни, осилить жизнь нельзя. Гуманное отношение к жизни тем и отличается от священного, что для первого отделяющая жизнь от смерти черта ни при каких условиях непреходима; второе же не всегда вправе остановиться перед этою чертою. В том ведь и состоит религиозная недостаточность всякого гуманитарного морализма, что он не в силах принять долга греха, как формулы, точно знаменующей трагическую глубину жизни. Осознав на путях своей личной жизни необходимость преодоления черты, отделяющей добро от зла, жизнь от смерти, я уже без новой внутренней борьбы, хотя и с новою тяжестью в душе принял пулеметы, как последнее средство защиты России.

И все же проведение в жизнь Савинковской программы стоило мне очень больших нравственных мук. Защищая смертную казнь в военной комиссии Совета, я почувствовал, что одно дело — открытие пулеметного огня по самовольно уходящим с фронта большевистским ротам и совсем другое — смертная казнь по суду. Сколько я ни говорил себе, что приговор казнит действительно виновных, а пулемет косит многих и без разбору, мои глаза упорно сопротивлялись уравнению стрельбы и расстрела. На картину стрельбы по вооруженным повстанцам глаза с трудом подымались, но образ обезоруженного солдата, на которого по приказу начальства подымаются ружья быть может сочувствующих ему товарищей, казался еще страшнее, чем развал армии и поругание России.