Выбрать главу

Ободренный успехом, я решил прочесть второй доклад, о Толстом. Сделать это было много легче: о Толстом понаслышке многие все же знали, он часто бывал у своих друзей в нашем уезде, да и его социальная философия была все же гораздо доступнее народу, чем Соловьевское «оправдание добра». Оба доклада вызвали горячие споры и разговоры. Дяде Ивану Соловьев нравился гораздо больше Толстого: «Соловьев глубже забирает, — ораторствовал он, — а граф напрасно народу во всем мирволит».

Рассказывая ныне о своей просветительной деятельности в Знаменке, я удивляюсь, что она вообще была возможна. В 1918–1919 годах мне и в голову не приходило этому удивляться. Очевидно, мысль, что государственной власти естественно запрещать народу всякую духовную жизнь, обжилась в моей голове лишь за последние годы, в которые большевизм упрочился не только в России, но на свой лад и в фашистской Европе. Вера в двуединство истины и свободы все решительнее исчезает из совести и сознания человечества.

Лекции нашей просветительно–театральной комиссией устраивались сравнительно редко.

Гораздо успешней процветало театральное дело. У нас быстро подобралась труппа из крестьянской молодежи и интеллигентов–любителей. Для начала мы сыграли несколько Чеховских миниатюр, а потом перешли к Островскому.

Впервые работая с малограмотными, почти ничего не читавшими и никогда не видавшими театра парнями и девками, я был поражен тою легкостью, с которой они входили в свои роли. Не умея грамотно прочесть текста, не зная, куда девать руки и ноги, не владея дыханием, а потому и голосом, они — что самое главное — без остатка растворялись в изображаемых ими лицах.

Русский театр, в частности московский Дом Щепкина, вырос, как известно, из крепостной сцены. Быть может, этим объясняется тот исключительный дар перевоплощения, который отличает даже и среднего русского актера от его западноевропейских коллег. Пусть князь Волконский тысячу раз прав, утверждая, что французский актер много совершеннее владеет логикой и фонетикой сценической речи, чем русский; пусть психологический рисунок роли у больших итальянских трагиков и самых крупных немцев, по своей глубине и отчетливости иной раз и превосходит русские проникновения в тайны человеческой души, самого нерва театра, детского дара перевоплощения, на западе бесконечно меньше, чем у нас. В этом еще не растраченном детстве мне чудится великое наследие тех крепостных лицедеев, которые, играя в барских театрах, ощущали свою игру не профессией, не забавой, а вполне реальным для них выхождением из своего темного, бесправного жития в новую и светлую жизнь, как бы неким художественным предвосхищением своего социально–бытового и душевно–духовного освобождения. Быть может, и та страсть к театру, что залила Россию в первые революционные годы, объясняется той же народною жаждою быстрого социального восхождения. За правильность этой гипотезы говорит, во всяком случае, и нелюбовь деревни к пьесам из крестьянского быта и бесспорное пристрастие деревенских лицедеев к ролям из господской жизни. Нет, не только зрелищ, наряду с хлебом, жаждет революционная масса, но и игры. Быть может, игры даже больше чем зрелищ.