— Слышал я, что сказал Царь, — улыбнулся Абдурадджин, закрывая за царевичем дверь темницы. — Будет тебе сейчас самое сладкое вино и самые вкусные сладости, не чета тем, что тайно я приносил тебе вчера. Хорошо ты потешил нашего Царя, ничего не скажешь….
— А ты слышал, что также просил я теплых одеял и лампу? — спросил царевич.
— Вы, смертные, такие хрупкие, — вздохнул Абдурадджин и исчез, а через мгновение снова появился с ворохом одеял в руках. — Все потому, что у вас горячая кровь. Говорят, вы даже в жаркой пустыне можете замерзнуть!
— Истинно так, правду говорят, — улыбнулся Эшиа, забирая покрывала. — В пустыне по ночам бывает ужасно холодно.
— Какой кошмар! — искренне поразился Абдурадджин и снова исчез — чтобы вернуться с тускло горящей лампой.
Эшиа устроился на своем жестком тюфяке, завернувшись в одеяло, другое одеяло положив себе под ноги, и только теперь почувствовал, как на самом деле замерз. Оказавшись в тепле, он ощутил как озноб пробирает его до костей.
В царстве ифритов было холодно, очень холодно, а холоднее всего — в тронном зале. Но пока Эшиа был занят тем, что сочинял историю, не чувствовал он холода, как не чувствовал и страха. Теперь же, когда нечем ему было заняться, и нечем отвлечь себя, в полной мере ощутил он и то, и другое.
Он сидел, уставившись стену перед своими глазами, погруженный в невеселые свои мысли. История царя Ямайна все еще тревожила его сознание, и мысли торопливыми бабочками метались от него к тревоге за царя Эшиа, следов которого не видел он в зачарованном царстве.
Видно, и в самом деле настигла его Тайная Стража…
Мысли о Тайной Страже же повели его сознание по другим дорогам воспоминаний. Припомнил он деревню Осмарит, отданную целиком на растерзание кровожадным ифритам, и сжалось его сердце от страданий. Вспомнил он, какие славные люди жили в той деревне. Ничего и никого они не страшились. Не убоялись ни Тайной Стражи, ни бедности, ни голода, ни засухи, ничего… Знай, жили дружно, помогали чем могли, всем делились, смеялись весело. Слепой Зариб перебирал струны юрры, Тамайна танцевала, а Мераба хохотала громко и от души, открыв нараспашку рот… А теперь нет никого из них, в одну ночь расстались они с жизнью — ни за чем.
— Скажи, Абдурадджин, — медленно проговорил Эшиа, гляда перед собой широко распахнутыми глазами. — Скажи… Ифриты убивают быстро?
Абдурадджин посмотрел на него, нахмурясь, что-то про себя подумал и головой покачал:
— Быстро, путник. Очень быстро. Так, что и почувствовать ничего не успеваешь.
— А меня… - Эшиа сглотнул. — Меня тоже быстро казнят?
Абдурадджин вздохнул и присел прямо на каменный пол, по ту сторону решетки. Посмотрел на бледнеющее в тусклом свете лампы лицо царевича, чуть улыбнулся и мягко ответил:
— Царь наш милостив. И истории твои пришлись ему по сердцу. Думаю, быстро. Не бойся, путник…
— Я не боюсь! — резко ответил Эшиа, стиснув зубы и сжав кулаки. — Я ничего не боюсь! Я…
— Тшшш… Тише, путник… Выпей вина, — ифрит просунул кубок сквозь решетку и почти силой всучил в руки царевичу. — Выпей, доброе вино все делает лучше. И ни о чем не думай до утра.
Эшиа сделал большой глоток и снова уставился в стену. Легко его тюремщику говорить — не думай, когда лишь теперь, двое суток спустя, начал Эшиа в полной мере осознавать и произошедшее с ним, и всю тяжесть своего положения, и близкую свою смерть.
Абдурадджин некоторое время изучал хмурую складку на его юном лбу, потом вдруг посветлел лицом и воскликнул:
— Придумал я, чем порадовать тебя, путник! Стихи! Я буду читать тебе стихи! Ведь поэзия — она способна развеять любые тучи! А над твоей головой, путник, самая что ни на есть грозовая туча и есть!..
Эшиа вскинул голову и попробовал было возразить, но Абдурадджин не обратил внимания на слабые его потуги. Он принял позу, какую сказители на базарах принимают, чтобы внимание людское привлечь, и принялся за дело…
Первым порывом царевича было плотно зажать себе уши ладонями, чтобы не слышать размеренного, нудного — отчего-то именно при исполнении стихов богатый голос Абдурадджина растерял свои оттенки и красоту — чтения в своей жизни, но он мужественно переборол этот недостойный порыв и обратил взгляд на Абдурадджина.
Стихи были настолько чудовищные, что позже царевич ловил себя на мысли, что не может вспомнить ни одного образа, ни единого предложения — настолько все было нелепо, бессвязно и безвкусно в сочинениях ифрита, а хуже всего то, что читал он их с упоенной радостью, как будто само нахождение этих слов и рифм на своем языке считал величайшим удовольствием. А может быть, и вправду было так. Но назвать вирши Абдурадджина поэзией Эшиа не смог бы и перед палачом топора, даже если это могло избавить его от грядущей казни — нет, ничего общего с поэзией они не имели. Царевич не так много знал стихов в своей жизни, но те, что читала ему на ночь мать, были великолепной тончайшей вязью образов и слов, и долго потом эхо их тревожило сознание.
Стихи Абдурадджина больше всего напоминали скисшее молоко.
Погруженный в такие невеселые размышления, царевич не сразу сообразил, что Абдурадджин кончил свое исполнение, и теперь смотрел на него через прутья решетки заискивающе-ожидающим взглядом, как артист, выклянчивающий у зрителя похвалу. При виде его глаз, полных искренней наивности и желания услышать мнение смертного гостя, сердце Эшиа дрогнуло. Понял он, что просто не сможет сказать доброму ифриту все как есть и тем самым лишиться единственного друга в этом месте.
— Твои стихи неплохи, Абдурадджин, — неискренне улыбнулся царевич. — Я слыхал, конечно, и получше, да те поэты умерли много лет назад, а последнее стихотворение, говорят, написал Кастар-Путешественник и с тех пор хороший поэтов не появлялось под взором Ар-Лахада. А ты, я смотрю, того и гляди дотянешься до Кастара или до Орхана-Самородка…
— Правда? — просиял ифрит и яркие огоньки пламени пробежали по его телу от восторга. — Ты в самом деле так думаешь, Путник? Как прекрасно! Ты первый, кто похвалил мои стихи! Остальные кривятся и ругаются, и говорят, что мне не стоит заниматься поэзией. Но у меня ведь душа поет, понимаешь, Путник — душа! У ифрита она тоже есть! И песнь ее иначе как в стихотворной форме выразить нельзя!
— Если душа поет, то нельзя, — решительно согласился царевич, готовый говорить о чем угодно, лишь бы избежать продолжения стихотворных чтений.
Он почувствовал вдруг, что слипаются его глаза, и что сон готов овладеть им. Абдурадджин увидел это и улыбнулся довольно:
— Видишь, Путник? Вот мои стихи и убаюкали тебя. Теперь тебе пришло время крепко спать и набираться сил — завтра снова призовет тебя к себе наш Царь.
Сказав так, Абдурадджин забрал еду и вино и исчез, а царевич Эшиа, укрывшись теплыми покрывалами, крепко уснул. И никакие сны ему не снились, точно чернота, в которую он провалился, прикрыв глаза, не подпускала к нему никаких видений — ни прелестных, ни кошмарных.
Наутро Эшиа проснулся сам, взбодрившимся и с новыми силами, и время до появления Абдурадджина потратил на сочинение новой сказки. Вспомнил он старые истории, которые так любил его царственный дед.
— Доброе утро! О, я смотрю, ты уже проснулся, Путник! А я собирался будить тебя, поливая холодной водой! — Абдурадджин широко улыбался, показывая белые зубы, и держал в руке наполненный водой медный таз.
— Не надо меня поливать! — рассмеялся царевич Эшиа, поднимаясь из вороха одеял.
Вид медного таза в руках Абдурадджина навел его на мысль о сапогах и штанах, которые пропитались кровью в деревне Осмарит, и на третий день начали доставлять уже ощутимые неудобства.
— А скажи, добрый Абдурадджин, — рискнул спросить царевич. — Если я попрошу не только дать мне умыть лицо, но и целиком вымыться, и попросить дать мне пару сапог и чистые штаны, могу я надеяться на это? Посмотри, мои штаны в крови, сапоги в грязи и от них уже исходит ужасная вонь, и не припомню сколько дней я не мыл уже волосы! И в таком виде мне снова предстоит предстать перед ликом твоего царя? Вы, ифриты. цените красоту, как я слышал. Могу я попытаться хоть как-то исправить свой внешний вид?