Девушка стояла как потерянная. Глаза ее дико блуждали.
— Федора! Раздень ее! — строго сказал Ромодановский. — Сыми сарафан и сорочку.
Не успел он сказать, как Родимица быстро повернулась к Меласе и со всей силы рванула ее за ворот белой сорочки. Сорочка разорвалась и обнажила груди девушки.
Но тут произошло что-то необыкновенное. Послышался страшный крик, но не той только, которую хотели очищать пытой, кровью, а и той, которая предавала ее: с диким, неистовым криком Родимица отскочила было от своей жертвы, располосовав ей сорочку, но тотчас же со стоном упала перед нею на колени и, ломая руки, безумно выкрикивала:
— Мелася! Дочка моя! Доня моя единая! Я, окаянная, хотела погубить тебя, дочь свою родную погубить! О-о!
Как раненая, она извивалась по полу, стараясь ухватить и поцеловать ноги растерявшейся девушки, которая, силясь закрыть груди разорванной сорочкой, в ужасе пятилась от обезумевшей женщины, называвшей себя ее матерью. Даже Ромодановский и подьячий вскочили на ноги, не понимая, что перед ними творится. Удивление виднелось и на отупевших в застенке лицах заплечных мастеров.
— Доня моя! Так ты жива, моя ясочка, моя зоренька! А проклятое сердце и не подсказало мне, что я дитя свое гублю… О-ох! Окаянная! Окаянная!
Потом, поднявшись с полу, она опять упала на колени перед Ромодановским.
— Меня вели пытать, окаянную! Меня!.. Я ее оговорила, голубку чистую… Я… я, проклятая… Я сымаю с нее оговор…
— Добро! Добро! — сказал Ромодановский. — Говори толком… Сказывай, в чем дело, а от дыбы и кнута не уйдешь.
— Все скажу, родимый, все! Только ее не трогай. Ох!
И она опять бросилась было к той, которую называла своею дочерью, но палачи по знаку подьячего заступили ей дорогу.
— Сказывай же! — крикнул Ромодановский. — А то кнут заговорит.
— Скажу, скажу!.. Не знала я, окаянная, что она дочь моя родная… Лукавый заметил… Сколько годов ее видела, голубку мою, и не признала в ней кровь свою окаянную… А как ноне разорвала ее сорочечку… Ох! Пречистая! Помилуй ее! Как разорвала, и увидала примету у ней на груди, повыше ложечки, крест на теле черный… А тот крест мы с покойным мужем сделали ей, еще когда она была махонькой. Бог мне дал тогда двух девочек, двойняшки родились, да так одна на другую похожи, что мы не знали, как и отличить их: так я уж одной из них навязала на ручку красненькую отметочку, а другой зелененькую, чтоб не смешивать их, так они были похожи одна на другую. А как стали подрастать девочки, да в разум входить и говорить начали, да резвые такие были, вот они, бывало, и переменяются нароком отметочками, а я не разберу, которая из них Мелася, а которая Педоря. А они и дразнят, бывало, меня, в ину пору до слез, бывало, доведут, скажешь, бывало: Педоря, иди, головку причешу, а она говорит, я не Педоря, а позовешь Меласю, и та дурит: знамо, дело детское, дурости много, а мне лишние хлопоты, а ину пору и слезы, молода я тогда сама была.
Она остановилась и оглянулась кругом. Казалось, она забыла все: память перенесла ее далеко от ужасной обстановки застенка на милую родину, в ту золотую пору, когда сама она была молода, счастлива, окруженная семьею… Родные поля, родная река, ласковое родное небо… И вдруг налетели татары, и осталась она одинокою сиротою…
И все слушавшие ее поддались, казалось, какому-то обаянию. И Ромодановский, и кривой подьячий, и палачи, и та, о которой теперь шла речь, все слушали…
— Ну и что же? — как бы опомнившись, спросил Ромодановский.
— Сейчас, сейчас, родной… Все скажу…
Она глянула на ту, которую называла своею дочерью, и, закрыв ладонями лицо, заплакала.
— Ино говори же! — настаивал Ромодановский. — Слезы оставь про запас.
— Добро, добро, боярин, — всхлипывала постельница, — вот и дурили мои девочки, а пуще всего озоровала Мелася… Раз повела я их до церкви причащать, выходит батюшка с дарами, а я подвожу их, батюшка и спрашивает: «Причащается младенец, как зовут?» А она, Мелася, возьми да и скажи: «Педоря!» Батюшка и говорит: «Причащается младенец Федора», так и причастил… Да в ту пору, признаюсь, я их смешала, потому отметочками нароком по дурости своей переменились…. А все заводчицей была Мелася… Отец и рассердился на нее за это, да чтоб уж не могли напредки отметочками меняться, он и вытравил Меласе на груди крест, да и примазал порохом: с той поры крест на ней и остался.
Она остановилась, чтобы передохнуть, и слыша, что та, в которой она признала теперь свою дочь, тоже плачет, с горестью воскликнула:
— Господи! Кабы я знала!
— Ну! — напомнил ей о себе Ромодановский. — Кончай твою речь.