— С Божиею помощью, может, и до благого конца дело доведем, — сказал он, возвращаясь к крепости, к вечеру глядевшей еще более угрюмо.
Заходившее за горизонт солнце отбрасывало гигантские тени от крепостных стен и башен. Знамя падишаха, высоко повисшее в воздухе, казалось кровавым. Из-за Дона летели стаи птиц на запад, как бы торопясь догнать уходившее солнце.
— Да, государь, — помолчав, отвечал Лефорт, — может, и фиников дождемся.
— Каких фиников? — удивился царь.
— А не ты ли, государь, говорил ноне о флоте: не фиников ли это плод, коего насаждающие сами не видят и плода того не собирают?
— Правда, правда, Франц: может, только мои внуки да правнуки будут вкушать от того финика, что я ныне насаждаю.
— Бог даст, государь, и ты вкусишь, — заметил Шеин.
Чем ближе подъезжали к крепости, тем более слышался нестройный гул и говор боевой жизни и ржание лошадей. Из крепости с высоты минарета доносились по воде какие-то странные, дикие, как бы жалобные крики. Это муэдзин, приветствуя прощальным приветом уходящее дневное светило, сзывал правоверных на молитву.
— Ля иллах иль — аллах! Ля иллах — аллах! — неслась по воде вечерняя молитва, может быть, последняя.
— Тоже ведь своему бусурманскому Богу молятся, — заметил Шеин.
С берега, из казацкого стана, доносились иные звуки, какая-то заунывная, тоскующая песня. Так отчетливо доносились по воде и ее грустная мелодия, и слова.
Царь внимательно вслушивался. Он в первый раз слышал такое необычайное пение. Пели два сильных голоса, богатые, роскошные голоса, каких он отродясь не встречал на Москве. Могучий низкий голос вел главную ноту, почти унисон, а мягкий, но сильный высокий голос гармонично впадал в главную ноту, и гармония выходила удивительная, тем более что тут же какой-то струнный инструмент, бренча вперебой то медленно, то ускоренно, оттенял собою всю эту плачущую мелодию, и, казалось, сам плакал. Царь старался уловить слова, и они были для него не совсем понятны. Низкий голос заводил:
— Это об Азове поют, — тихо заметил царь.
— Об Азове, ваше царское величество, — подтвердил Лизогуб, — дума у нас есть такая казацкая.
— Понимаю… Это о том, как три брата из тяжкой неволи утекали.
— О том, ваше величество.
Дума между тем плакала дальше, голоса певцов все более крепли и, казалось, еще более рыдали. И инструмент захлебывался, плакал.
Царь снял шляпу и набожно перекрестился. Обнажила головы и его свита и также крестилась.
— О, сподоби, Господи, — как бы усиливая смысл пения, торжественно сказал Петр, — сподоби, Господи, нас положить конец этой неволе!
Резкие черты лица его смягчились умилением. На глазах сверкали слезы.
V. Взятие Азова
На другой же день начались осадные работы. Это уже были не те вялые, нерешительные копания, без системы, без энергии, какими ознаменовался первый, несчастный азовский поход. То было как бы продолжение невинных московских потех: суровая действительность еще не глянула тогда в очи молодого богатыря, не разбудила в душе его спавшего гения. Богатырь еще не выпил ковша роковой браги, поднесенного каликами перехожими. А теперь этот ковш выпит. В очи великана глянул позор — стыд словно кнутом ударил по душе, и в великане сказалась могучая сила.
С непостижимой неустанностью он везде поспевает, где особенно жаркая работа и где наиболее она должна быть сильна. То, как мачта, высится его гигантская фигура на валу, насыпаемом против неприятельского вала, то он шагает через рвы и окопы, сгибая свою исполинскую спину, потому что турки, наученные перебежчиком Яковом Янсеном, давно уже с настойчивым усердием посылали в этого великана пулю за пулею. Недаром он пишет в Москву: «Пешие, наклонясь, ходим». А сестру Наталью так успокаивает в письме: «По письму твоему я к ядрам и пулькам не хожу, а они ко мне ходят. Прикажи им, чтоб не ходили, однако, хотя и ходят только по ся поры вежливо».