Габия сидела спокойно, сложив руки на коленях, но я видел, что ей не по себе, от волнения у нее всегда набухает голубоватая жила на лбу.
– Другие барабаны – это когда бой окончен, – настойчиво повторила она. – Услышишь, и поворачивай назад! А потом вернись с подкреплением.
– Ладно, я понял. Выходит, обедать ты не пойдешь.
– Потери слишком велики, и нужно отступить. Ты иди, пожалуй. Мне надо выспаться, я теперь в театре сторожу на полставки.
– В каком еще театре? Я же тебе деньги посылаю. Ты их хотя бы получаешь?
Габия кивнула, сняла халат, забралась в кровать с ногами и мгновенно заснула. Я лег рядом с ней, укрыл ее пледом и пролежал так часа полтора, пока она спала. На стене висел все тот же ковер с вышитой пастушкой, за пастушкой бежали голубые гуси.
Мы не виделись два года, я посылал ей деньги, подарки, короткие сообщения, но ни разу не получил ответа. Ничего, думал я, вот кончится длинная немецкая зима, я приеду в Вильнюс и велю ей собирать чемоданы. Покажу ее немецким докторам, и все наладится. С деньгами было туго, но я надеялся на несколько крупных заказов. Временами я подрабатывал у тирольца, хотя он мне порядком осточертел.
Время тянулось медленно, вентилятор шуршал, Габия спала. Я смотрел на ее неровно стриженный затылок и думал, как повести разговор, когда она проснется. Главное, не нажимать. Обещать берлинские галереи, кисельные реки, молочные берега, не упоминать докторов. Так я думал, лежа там в тишине, под голубыми гусями. Главное, не нажимать.
На аукционе нетерпеливые дилетанты стучат каталогом по спинке стула, когда хотят подать знак, хотя достаточно кивнуть аукционисту, который зорко всех оглядывает. Самые опытные галеристы делают что-то неуловимое правой бровью, и хозяин объявляет новую ставку, а некоторые хмурятся или скребут ногтем подбородок. Эту науку я хотел бы освоить, хотя покупатель из меня все равно не получится. Продавец тоже получился так себе, если учесть, по какой дешевке я сбыл наследство своей сестры.
Зато я освоил другую науку – как разговаривать с женщинами. Ты просто слушаешь их, пока они не замолчат. Когда женщине дали сказать все, что она хотела, она становится гладкой, неподвижной и издает мелодичные звуки, как тот дюгонь, которого я видел в клайпедском океанариуме. Это я теперь знаю, а когда я лежал возле Зое в гостиничном номере, я был растерян и говорил без передышки, до самого утра, покуда зимний парк стягивал вокруг нас свои войска, будто Бирнамский лес.
Тетка велела рассказать ей все, что я хотел бы ей рассказать. Можем больше не увидеться, сказала она, так что давай. Но у меня челюсти свело, когда я попробовал. Я украл у тебя тавромахию, хотел я сказать, но тоже не смог. Украл, увез в Вильнюс и спрятал в сарае, в куче железной стружки. Античная пряжка показалась мне совершенной. Два черненых быка на синей эмали. Двое алых микенских юношей, прыгающих через покатые спины. Золоченый закат, одичалая перламутровая тишина.
Это было на четвертый день в Лиссабоне, я успел немного осмотреться в доме и здорово обрадовался, когда все отправились на вершину холма и оставили меня одного. Я сразу пошел в хозяйскую спальню, открыл замок секретера шпилькой и стал выдвигать ящички один за другим. Увидев свое отражение в зеркале – белая рубашка, капельки пота над верхней губой, – я пришел в восторг. Вылитый проворовавшийся дворецкий!
Из одного ящика пахнуло канареечным семенем, наверное, прежняя хозяйка держала в нем корм для птиц, теперь там лежали письма в конвертах с марками (я углядел там знакомые Republica Portugueza по пятнадцать сентаво). Хорошенько пошарив по дну, я вытащил маленькую пластинку слоновой кости, повертел ее в руках и хотел было положить обратно, но услышал голоса и собачий лай на лестнице, передумал и сунул в карман рубашки. Весь вечер я придерживал этот карман рукой, и тетка спросила, не болит ли у меня сердце.
У меня никогда не было ничего своего, ничего совершенного, ничего тайного и ничего по-настоящему старого. Вещи, которыми был наполнен наш дом, были сделаны из светлого дерева, алюминия и пластика. Мать считала, что старинное барахло прячет в себе чужое горе, она даже семейные альбомы снесла на блошиный рынок. Однажды я поймал себя на том, что забыл лицо двоюродного деда Кайриса, того, что оставил мне хутор. Пришлось сходить на кладбище и посмотреть на гранитную плиту с фотографией. Иногда, думая об умерших, я слышу какое-то пощелкивание, похожее на морзянку, слабое одиночное эхо, плеск обогнувшей земной шар радиоволны. Но чаще ничего не слышу.